XVI. Но все же, имея двоих сыновей, он одного ведь не отпускал от себя, а другого оставлял жить в деревне… — Послушай, Эруций, и не прими за обиду: не в укор ведь тебе говорю — в назиданье. (46) Если судьба отказала тебе в достоверном отце, чтобы ты мог ощутить на себе и представить отцовские чувства, то уж природа не отказала, наверное, в том, чтобы ты был таким же, как все, человеком; вдобавок, ты и учен, чтобы не быть чуждым, но крайней мере, изящной словесности. Так давай перейдем к примерам из сочинителей. Разве, по-твоему, тот старик из Цецилия17 меньше ценит Евтиха, деревенского сына, чем Херестрата, другого (помнится, так их зовут)? Или из них одного в городе держит отец при себе чести ради, а другого в деревню сослал в наказанье? (47) Ты спросишь: «Зачем отвлекаешься, к чему этот вздор?» Как будто мне было бы трудно назвать поименно сколь угодно многих, чтобы не идти далеко, моих земляков иль соседей, которые страстно желают видеть любимых детей при земле домоседами. Но пользоваться именами знакомых людей некрасиво, мы ведь не знаем, хочется им того или нет; да и никто не будет вам лучше знаком, чем помянутый Евтих, а для дела, конечно, вполне безразлично, назову ли я юношу из комедии или какого-нибудь человека из вейской округи. Ведь поэты, я думаю, для того-то и сочиняют такое, чтобы мы в чужих лицах имели перед глазами воспроизведение наших собственных черт, напечатленный образ вседневной жизни. (48) Ну, а теперь, если угодно, оборотись к действительности и посмотри хорошенько, какие занятия — и не в Умбрии только или с ней по соседству, но и в здешних старинных городках, — всего более одобряемы бывают отцами семейств. Тут-то наверняка тебе станет понятно: не имея, о чем говорить, ты в укор Сексту Росцию произнес высочайшую ему похвалу.
XVII. Да и вообще такие занятия — дело не только детей, выполняющих волю отца; я, как, наверное, всякий из вас, знаю многих и многих, кто не только душой прилежит трудам земледельца, но ту самую деревенскую жизнь, какая, по-твоему, должна служить к поношенью и обвиненью, считает и наиболее честной, и наиболее сладкой. (49) Ну, а что думаешь ты о самом Сексте Росции, сколь пристрастен он к деревенским трудам, как сведущ он в них? От сидящих здесь его близких — этих почтенных людей — я слышу, что не так искушен ты в обвинительском ремесле, как он в своем деле. Впрочем, мне кажется, что по прихоти Хрисогона, который ни одного поместья ему не оставил, Секст Росций будет теперь свободен и умение потерять, и пристрастие позабыть. Хоть такое и горько и незаслуженно, он, судьи, вынесет это спокойно, если благодаря вам сохранит себе жизнь и доброе имя. Другое невыносимо: то, что ему, уже попавшему в эту беду из-за слишком хороших и слишком многих имений, само усердие, с каким он над ними трудился, всего сильнее и повредит; будто мало ему того горя, что трудами его нажились другие — не он, — нет, и сами труды будут ему вменены в преступленье!
XVIII. (50) А ты, Эруций, оказался б смешным обвинителем, если родился бы в те времена, когда избираемые на консульство призывались прямо от плуга. Полагая зазорным занятие сельским хозяйством, ты самого Ахилия,18 который посланцами найден был сеющим собственноручно, конечно, почел бы презреннейшим негодяем. Но наши предки, право, вовсе не думали так ни о нем, ни о других таких же мужах, и вот оставили нам государство из малейшего и беднейшего величайшим и процветающим, — оттого что они усердно возделывали собственные поля, а не тянулись жадно к чужим, и потому-то пополнили землями, городами, народами государство и нашу державу, возвеличили имя народа римского. (51) И не затем я веду речь о подобных вещах, чтобы сравнивать их с разбираемым делом, но ради того, чтобы стало понятным, что если у наших предков самые сановитые мужи, самые знаменитые люди, чей долг быть всегда при кормиле правления, уделяли все же довольно времени и трудов земледелию, то этому человеку, который готов признать себя селянином, следует извинить безотлучную жизнь в деревне, тем более что ничем он лучше не мог ни отцу угодить, ни себя усладить, ни впрямь заслужить себе чести.
(52) Сильнейшая, стало быть, ненависть отца к сыну, Эруций, обнаруживается, как видим, в том, что отец оставлял его жить в деревне. Или есть еще что-нибудь? «О, конечно же, есть, — говорят нам, — ведь отец собирался оставить его без наследства». Внимаю; наконец, ты добрался до дела, а то, сам согласись, — одни пустяки да несообразности. — «Он не бывал с отцом на пирушках». — Понятно — он даже в городок-то не наезжал, разве что изредка. — «Он и зван не бывал, почитай, ни к кому». — И неудивительно — в Риме он не жил, в ответ звать не мог. XIX. Нет, все это, ты понимаешь и сам, смехотворно; рассмотрим же то, с чего начали, — свидетельство ненависти, сильнее которого не найти. (53) «Отец помышлял о том, чтобы лишить сына наследства». — Не спрашиваю о причине, спрашиваю: откуда знаешь? Хотя тебе следовало бы и причины все привести и исчислить; ведь и это — обязанность настоящего обвинителя, когда он обличает столь тяжкое преступление, разъяснить все пороки и прегрешения сына, разъярившись которыми, мог отец довести себя до того, чтобы даже природу — и ту превозмочь, чтобы любовь, глубоко вкорененную в душу, оттуда исторгнуть, чтобы прямо забыть, что он есть отец; нет, не случится такое без тяжких сыновних грехов — подобной возможности не допускаю. (54) Но уступаю тебе: обходя все это молчанием, значит, и ты признаешь, говорить здесь не о чем. Зато свое «собирался лишить наследства» ты, конечно, обязан превратить в очевидность. Так что ж ты приводишь, чтобы мы поверили в это? Правды сказать никакой ты не можешь, — ну, по крайности, выдумай что-нибудь подходящее. Лишь бы не показалось, что ты просто делаешь то, что и делаешь неприкрыто, — глумишься над злосчастьем этого горемычного и над саном этих достойных людей. «Хотел сына лишить наследства». Да по какой же причине? «Не знаю». А лишил? «Нет». Да кто ж воспрепятствовал? «Он помышлял». Помышлял? А кому же сказал? «Никому». Да как же еще можно из корысти и прихоти злоупотреблять и судом, и законами, и вашим саном, если не обвиняя подобным вот образом, если не бросаясь попреками, подтвердить которые ты не только не можешь, но даже и не пытаешься. (55) Нету никого среди нас, кто не знал бы, Эруций, что вражды у тебя с Секстом Росцием нет никакой; все понимают, почему ты приходишь сюда его недругом; знают — его же деньгами ты и приманен. И что же? А вот что: ладно, ты был бы корыстолюбив, но ведь не настолько, чтоб забывать об имеющих некую силу суждении этих мужей и Реммиевом законе.19
XX. Обвинителей много требуется в государстве,20 чтобы держать в страхе наглость; они полезны, но до тех только пор, пока не начнут открыто глумиться над нами. Положим, кто-нибудь невиновен, но, хотя в преступлении не замешан, от подозрения не свободен. Прискорбно, конечно, но человеку, который тут выступил бы с обвинением, я еще мог бы это простить. Ведь покуда он что-то имеет сказать, взводя ли вину, возбуждая ли подозрение, нельзя почитать его издевающимся открыто или заведомым клеветником. (56) И вот мы легко миримся с любым множеством обвинителей, потому что безвинный, если он обвинен, может быть и оправдан, тогда как виновный, если не обвинен, осужден быть не может — пусть же лучше будет оправдан судом невиновный, чем виновный уйдет от ответа. Гуси, корм для которых подряжается государством,21 и собаки содержатся на Капитолии, чтобы они поднимали тревогу, если явятся воры. Воров различать они не умеют, но тревогу все-таки поднимают, если кто ночью явится на Капитолий, — такое ведь подозрительно! — и оттого-то выходит, они, хоть животные, погрешают разве избыточной осторожностью? Ну, а если средь бела дня, как придет кто-нибудь поклониться богам, стали б лаять собаки, — им, думаю, перебили бы лапы, за то что ретивы даже тогда, когда нету и повода для подозрения. (57) Очень похожее дело и с обвинителями. Один из вас — гуси, что только кричат, но повредить не умеют, другие — собаки, что умеют и лай поднимать, и кусаться. Корм вам дается — мы знаем, — а ваш первый долг бросаться на тех, кто того заслуживает. Это всего угодней народу. Но если вы поведете обвинение так, что сперва объявите — такой-то отца, мол, родного убил, — а потом не сможете рассказать, почему, каким образом, и лишь будете лаять без повода к подозрению, то ног вам, конечно, не перебьют, но если достаточно знаю я наших судей, ту самую букву,22 которую вы до того ненавидите, что вам отвратительны даже любые календы, припечатают ко лбу так крепко, что потом никого нельзя будет вам обвинять, кроме собственной злой судьбы.
XXI. (58) Что мне представил ты для опровержения, прекраснейший обвинитель? Что — судьям для пробуждения подозрений? «Он опасался, как бы ему не лишиться наследства». Это я слышу, но почему должен он был опасаться, никто мне не говорит. «Отец имел такое намерение». Дай в этом убедиться. Ничего нет — ни с кем он советовался, ни кого поставил в известность, ни откуда вообще пришло в голову вам подобное подозрение. Этаким образом обвиняя, не говоришь ли ты прямо, Эруций: «Сколько заплачено мне — я знаю, что сказать мне — не ведаю; положился я только на то, что говорил Хрисогон: никакого защитника, мол, у этого человека не будет, о покупке имений и о составившемся товариществе никто не посмеет, по нынешним временам, обмолвиться словом». Вот оно — обольщенье, толкнувшее тебя на бесчестное дело: ты, право, не произнес бы и слова, если б думал, что кто-нибудь станет тебе отвечать.