Вполне возможно, что Лукулла считали бы величайшим полководцем своего времени, если бы время, в которое он жил, было уже не его (вспомним эпоху Сципионов), а, может быть, еще не его временем: для эпохи гражданских войн в Риме он был слишком изящен.
«Примечательно, что война, по-видимому, вообще внушала Лукуллу ужас. Не однажды пытался он спасти от разрушения взятые приступом города, но каждый раз вынужден был уступать собственным солдатам, для которых грабеж и обогащение составляли единственную цель войны. Лукулл с упорством и энергией продолжал кампанию и оплакивал беды, которые она за собой влекла»[4]. Такую, звучащую вполне по-«античному» характеристику дает Лукуллу один из известных историков новейшего времени.
Заметим попутно, что не менее страстным поклонником греческой образованности и греческой культуры в целом был и Луций, пишущий к Луцию, несмотря на то и дело подчеркиваемое им презрение к окружающим его грекам — презрение, кажущееся порой гиперболизированным. Кто знает: не исключено, что это презрение было дружеским подтруниванием над не менее гиперболизированным эллинофильством Лукулла?
Не будем говорить здесь о Лукулловых садах и Лукулловых дворцах, удивительным образом сочетавших изящество архитектуры и красоту окружающей природы, о Лукулловой библиотеке, основу которой составили книги, привезенные из Восточного похода, а что касается вошедших в современный обиход выражения Лукулловы пиры, заметим только, что до сих пор мы вкушаем от щедрот Лукуллова стола. Мы имеем в виду не какое-то роскошное, вычурное или изысканное лакомство, но столь привычный для нас — плод «рогатого дерева» черешни, появившийся в Европе с далекого черноморского побережья Азии благодаря заботам Лукулла.
Ретроспективный взгляд на историю Рима отвел Лукуллу место не на поле брани, не на рострах и даже не в «садах Мецената», но за пиршественным столом. В нем не оказалось должной доли властолюбия и политической жестокости. Виной тому его мягкость (πραότης). В этом смысле Лукулл гораздо ближе Адриану и Героду Аттику или Марку Аврелию, чем своим современникам. Он родился не в «свое время», да и не претендовал на то, чтобы быть «человеком своего времени»: такие характеры не идут во главе эпохи, но предпочитает оставаться рядом с ней, что зачастую бывает не менее трудно.
Однако вернемся от Луция Лукулла, Луция известного, к Луцию Сабину, Луцию безвестному, — к Луцию, который пишет Луцию.
Кто же был этот другой Луций? Пользуясь словами еще одного друга Луция Лукулла, знаменитого Цицерона, посвятившего Лукуллу вторую книгу трактата «Академические вопросы, I» и сделавшего его действующим лицом ряда своих «Диалогов», в определенном смысле автора «Писем» можно было бы назвать «вторым я» (alter ego) Лукулла.
Судя по «Письмам Луция к Луцию», эти два человека были ровесниками, близкими и до определенного времени неразлучными друзьями, идя рядом по одному и тому же жизненному пути. Мы узнаем, что оба Луция вместе проходили военную выучку в Пренесте, совсем юными участвовали в битве с кимврами при Верцеллах (или на Раудийских полях), вместе воевали под командованием Суллы в Греции во время Первой Митридатовой войны, где участвовали в битве при Херонее, в осаде Афин, вместе посетили Феспии (возможно, во время их совместной поездки в Дельфы, куда Луций Лукулл был послан Суллой за сокровищами). На некоторое время Луций Лукулл и Луций Сабин расстаются в 86 году до н. э., когда Луций Лукулл отправляется в Киренаику и Египет, но затем Луций Сабин приезжает к нему в Александрию, откуда они вместе едут на Кипр и по пути на Лесбос подвергаются нападению киликийских пиратов. Возможно, что именно на Лесбосе Луций Сабин познакомился с Гаем Юлием Цезарем — основателем одной из лучших гладиаторских школ. Во всяком случае, Луций Лукулл руководил осадой Митилены, а Сабин участвовал в боях за город, где, если верить Светонию, отличился Юлий Цезарь, служивший под командованием некоего Фирма[5]. Несмотря на восторженную характеристику гладиаторов Цезаря, его близким другом Луций Сабин не стал, в отличие от Цицерона, о встречах с которым он упоминает неоднократно с дружеской теплотой.
Выше мы уже упомянули, что на основании письменных античных источников можно только предполагать тождество автора «Писем» с Сабином, другом Цицерона. Все прочее, что известно нам о Луции Сабине, т. е. практически все, известно из его же «Писем». А потому, на наш взгляд, если можно говорить о Луции Сабине, пребывающем в некоей реальной исторической среде, можно почти исключительно только в его соотношении с Луцием Лукуллом.
«Четырнадцать лет назад», — пишет в одном из не вошедших в настоящий сборник «Писем» Луций Сабин, — «в такой же прекрасный весенний день, в мартовские календы, мы взяли Афины[6]. Может быть, даже лучше, что с первым дуновением Фавония ты оправился в Египет и не видел, сколько прекрасных творений рук и мысли человеческой погибло тогда: зрелище разрушенного города Перикла удручающе подействовало бы на твою мягкую, чувствительную натуру. А я пошел тогда в рощу Академа. Все деревья там были начисто вырублены по приказу Суллы, равно как и все деревья в Ликее: чтобы вести осаду Акрополя, нужна была древесина. Такова неумолимость войны и неумолимость истории. Опечаленный, искал я алтарь Дружбы[7], на который приносили жертвы Сократ и Платон, и еще больше опечалился, не найдя даже следов этого алтаря. А сейчас эта печаль вызывает у меня улыбку. Не нужно искать каменный алтарь Дружбы: алтарь Дружбы пребывает в наших сердцах, Луций».
Уже сам тон «Писем» указывает, что этих двух людей с одним именем объединяло почти полное взаимопонимание. Иногда создается впечатление, что речь идет об одном и том же лице, что Письма Луция к Луцию — это Письма к самому себе. Пожалуй, едва ли не единственное, что разделяет эти две личности, — это их жизнеотношение, точнее способ и степень их соприкосновения с окружающей жизнью, с судьбами Рима. Степень этого соприкосновения была, на первый взгляд, совершенно противоположной: с одной стороны это — совершенный уход в свою личную жизнь и в прошлое Рима (в археологию в античном смысле этого слова), то, что именовалось по-гречески λάθε βιώσας «живи неприметно» (этический идеал эпикурейцев), с другой стороны — это самая динамичная, самая непосредственная причастность к славе нынешнего дня Рима, к славе в самом блестящем, самом изысканном ее проявлении. И тем не менее, мы не случайно оговорились: «на первый взгляд». Ибо, несмотря на весь блеск своей славы тот Луций, который был причастен истории в самом прямом смысле и был одним из творцов истории, Луций Лициний Лукулл, сколь парадоксально это ни звучит, тоже выглядит последователем λάθε βιώσας на фоне яростной, остервенелой борьбы за первенство, сотрясавшей Римскую Республику в последние десятилетия ее существования. Мы имеем в виду прежде всего его контраст исполинским фигурам первого триумвирата — Цезарю, Помпею и Крассу, разрушительная мощь которых до поры до времени словно нейтрализовалась по закону некоего политико-геометрического равнодействия и равновесия. Кстати, именно Красс, получивший от современников прозвище Богатый и наиболее контрастный Лукуллу в смысле «богатства», оказался наиболее слабым звеном в этом тройственном сочетании: он пал жертвой своей жажды славы и наживы, когда попытался повторить знаменитый Восточный поход Лукулла, нарушив совершенно изысканное чувство меры Лукулла, которое тоже сродни (!) λάθε βιώσας, несмотря на ослепительный ореол военных подвигов и роскоши, окружавших его имя. Это чувство меры, эту особую щепетильность и мягкость, словно противоречившие оставшемуся в веках показным «размаху», все это его оставшийся в полной исторической безвестности друг называет в своих Письмах изысканностью. Этой же изысканностью — изысканностью своих чувств и переживаний — обладал в высшей степени и другой Луций — Луций Сабин.
Еще в одном из «Писем к Лукуллу», не вошедших в сборник «Об оружии и эросе», другой Луций пишет:
«Мы были неразлучны с тобой, Луций, во всех наших действиях и во всех наших устремлениях, во всех наших чувствах и во всех наших помыслах, вплоть до того дня, когда женскому божеству, которое мы называем Фортуна, а греки Тиха, не заблагорассудилось вдруг предстать перед тобой. Ты удержал эту женщину, сумел овладеть ею и, возможно, весьма и весьма пришелся ей по вкусу своими мягкими и нежными ласками. Грубых мужланов, которым она тоже отдавалась, причем с громкими, порой душераздирающими страстными воплями, эта сверхженщина бросала довольно скоро и зачастую довольно для них болезненно, к тебе же она возвращалась всякий раз. Она не оставляла тебя своими самыми щедрыми и изощренными и, главное, постоянными ласками даже тогда, когда ее сотрясало вдруг желание удовлетворить на стороне свою похоть с какой-нибудь сволочью. Ты остановил это женское божество, явившееся на твоем пути, Луций, и сумел привязать его навсегда к себе, а, возможно, оно и само к тебе привязалось. Что же касается меня, то Фортуна вряд ли являлась на моем пути, разве что я попросту не заметил ее. Но если бы она явилась мне или — если угодно — если бы я заметил ее, то скорее всего поступил бы с ней так же, как поступал обычно с нравившимися мне женщинами — либо упился бы с ней бурной страстью и тут же бежал бы прочь без оглядки, либо благоговейно взирал бы на нее издали, наслаждаясь исходящим от нее очарованием. Увы, мне чужда твоя чуткая мягкость, Луций, чужда настолько, что я тут же ставлю под сомнение это увы».