Я видел распахнутую женскую ниву из наших ласк — пещеру, теперь уже не дающую блаженство, но уводящую беспощадно в потусторонний мир. А ведь лаская Эвдемонию, я мечтал, думал о пещере. Теперь я понял, как это страшно.
Затем я познал самую сицилийскую из всех сил, ярящихся на этом острове извечных чудищ. Я увидел воочию демонов Паликов[215] — глухо рычащих, кипящих неугасимой злобой, которые тут же умирают от собственной лени и бессилия и опять возрождаются к жизни, пробуждаемые неудовлетворенной мстительностью. Кипящая земля, вскидывающаяся вверх то грибовидными струями жидкой серой почвы, то широко расходящимися лопающимися пузырями воздуха, — живое подтверждение мысли Эмпедокла, что все в природе состоит из четырех стихий. Или же, наоборот, что разделение природы на четыре стихии не имеет ни малейшего смысла.
Я смотрел на Паликов, которые есть живая сицилийская земля, и чувствовал, что эта земля не приемлет меня. Эта земля — земля исконных туземных племен и не приемлет меня, римлянина, потому что я — силой овладевший ею чужеземец. Рассказывают, что когда-то Палики спасли туземные племена от явившихся из-за моря греков и карфагенян. Затем, когда Судьбе уже надоели ссоры греков с карфагенянами, наши легионы переправились через Пролив и положили конец их многовековой возне. Затем Сицилией дважды овладевали восставшие рабы, и, несмотря на то, что в подавляющем большинстве своем они были чужеземцами, Палики помогали им, а не нам, хотя мы установили на этой земле мир и порядок. Я уверен, что Палики помогали бы и Спартаку, если бы ему удалось преодолеть Пролив. Но боги Рима сильнее сицилийских демонов. И потому Палики только глухо бурчат.
Они всегда на стороне побежденных и пытаются мстить победителям. Они могли бы вызвать у меня чувство жалости, если бы не воспоминания о статуе Венеры работы Леохара на твоей вилле близ Капуи, без малейшего смысла разбитой взбунтовавшимися рабами, если бы не воспоминания о трехстах римлян, принесенных в жертву духу Крикса, и о пленных римлянах, которых Спартак повесил на виду у армии Красса перед тем, как прорваться из Калабрии в Бруттий.
Да, боги Рима сильнее этой кипящей земли и тех фракийских или еще каких-то демонов, в честь которых неистовствовал Спартак. Хвала нашим богам, Луций!
Я смотрел на Паликов и снова без жалости к самому себе, неумолимо думал об Эвдемонии. Не мстили ли Палики мне, римлянину, разбивая страстью любовной и душу и тело мое? Не мстила ли мне сиканская кровь, текущая в жилах Эвдемонии? И греческая кровь, которой в жилах ее еще больше? Не сетовал ли я на то, что в самые светлые, в самые возвышенные часы мои с Эвдемонией взгляд ее видел во мне возлюбленного мужчину, но не меня — Луция Эмилия Сабина, римлянина, ищущего смысл или осмысление бессмысленности в исследованиях ars gladiatorial Насколько разными были наши миры… Эмпедокл вошел в кратер Этны, чтобы постичь ее недра, и вулкан сожрал философа, выплюнув затем наружу его медную сандалию.
И еще показалось мне в час, когда я смотрел на Паликов, что я вижу некое подобие самого себя — все, что оставалось от меня, было совершенно абсурдным сочетанием четырех стихий. В какой-то миг мне показалось также, что, если я останусь еще совсем немного у грибовидных всплесков расплавленной грязи, то и сам стану Паликом. Я поспешно ушел, чтобы не повредиться рассудком окончательно.
Однажды ночью в горах на западных склонах Этны я попал в совершенно особую стихию, состоящую из лая: вокруг было безбрежное море, где каждая волна была псом; был дремучий лес, где каждый листик был псом; был оглушительный камнепад, где каждый камень был псом.
Псы Гекаты рыскали всюду вокруг. Распавшиеся на тысячи живых, хотя и незримых частиц, псы Скиллы. Наконец, ей удастся сожрать меня. Эта женская стихия, явившаяся мне когда-то во сне в образе юной девушки, выпустившей из лона своего шестерых псиц, чтобы те разорвали меня во время нашего совокупления, бушевала теперь вокруг: женственность в ее самом ужасном виде заполонила весь мир.
Едва ли не самое ужасное было то, что и конь мой, в существовании которого я не мог сомневаться, тоже явно чувствовал псов: стало быть, я не сошел с ума, но и вправду оказался в некоем потустороннем мире. Или в его преддверии, где вход в царство Аида охраняет не трехглавый Кербер, укротить которого можно одной медовой лепешкой, но неисчислимая и незримая яростная песья стая.
Потом я узнал, что оказался тогда вблизи страшного святилища Адрана — Черного бога-копьеносца[216], возлюбленного Гиблейской богини, которая родила от него Паликов. В святилище Адрана выкармливают тысячи священных псов, которые в ту ночь, неизвестно как, вырвались из своего загона.
Просто чудо, что псы Адрада не разорвали меня вместе с конем.
Эвдемония преследовала меня неотступно. Ее огромные глаза заполняли все вокруг. Когда-то в них был свет солнца, было мое λεύσσειν — отзвук моего имени по-гречески, которое она кричала от восторга, когда я врывался в нее. А теперь в них была совсем помутившаяся луна, и не было ее чудесных волос lumina.
Она летела за мной следом, моя Сфинга, моя любовь и мое чудовище. Ты видел хотя бы одно изображение летящей Сфинги, Луций? Сфингу всегда изображают в мудрой позе львицы, с которой никогда не возникнет желания совокупиться даже у сатиров, несмотря на ее превосходную грудь и прекрасное лицо с изящной прической всегда по последней моде в зависимости от времени, когда создано то или иное изображение. Смотришь на эти изображения и думаешь — женщина это или нет? Ни то, ни се — мудрость абсурда. Полная загадка.
А моя Сфинга была истинным чудовищем: она летела за мной на широко распластанных, как у совы, крыльях, но оперение их было острее и ужаснее, чем оперение Стимфалийских птиц. Она стелилась по воздуху, и мутно-лунный свет в ее глазах, напоминающий молоко драконицы, заливал весь мир туманом, в котором все живое и неживое расплывалось, уподобляясь друг другу, готовое принять совершенно неожиданные, здравому уму непостижимые формы. Она, подобно Горгоне Медузе, завораживала своим мутным взглядом все, в чем только была жизнь, но не превращала в камень, а заставляла биться в кошмаре, и только меня одного не видела она, только меня одного искала, подобно Греям, потерявшим единственный на троих глаз свой.
Я все стремительней, все упорнее гнал моего огромного коня, и громкий стук его копыт пробивал мне путь среди гнетущего беззвучия, а его блестящая черная шерсть была единственным светом среди утопившей в себе все мутной белизны глаз моей возлюбленной.
Взгляд моей Сфинги искал меня, не мог найти, но она чуяла меня и неотступно следовала за мной.
Затем мне вспомнилось всплывшее откуда-то из густого тумана памяти некое сказание о том, как женский голос звал героев, и те, услышав свое имя, погибали.
Я мчался по неведомым местам, боясь услышать ее столь желанный зов — мое имя по-гречески, сгусток света в разрываемых блаженством устах Эвдемонии: «О, Ле…»[217] Я боялся произнести мысленно свое имя до конца — боялся привлечь ее тем самым к своим мыслям, чтобы внутри меня не прозвучал зов, которого — я был уверен! — искала, отчаянно, словно ослепнув, Сфинга. Чтобы спрятать мое имя от ее чутья, не дать ей проникнуть в мой разум, я заставил себя думать о другом: принялся упорно вспоминать имя женщины из жуткого сказания, в котором женский голос губил героев.
Я видел, как эти герои, откликаясь на женский призыв, падают откуда-то в некую бездну, из которой нет возврата.
Я чувствовал Сицилию через тело моего бешено скакавшего коня — моего черного солнца, единственного живого на всем белом свете, единственного живого существа, соединявшего меня с миром живой жизни, который словно не существовал больше среди кошмара, залитого белизной ее глаз.
Мне показалось, что герои из полузабытого древнего сказания падают в бездну, отрываясь от некоего островка жизни среди моря смерти, островка, похожего на моего коня. Затем мне показалось вдруг, что они и вправду падают с коня.
Да, они падали с коня. Только не с живого коня, стремящегося дать выход своей мощи в стремительном беге, подобно моему коню, не с коня-жертвы, наподобие убитого Спартаком или убиваемого нами ежегодно октябрьского коня[218], а с коня-убийцы, коня-пагубы, коня-чудовища. С деревянного коня.
Я вспомнил. Это был Троянский конь, и сокрытые в чреве его ахейские герои падали оттуда вниз, очарованные женским голосом, пока Улисс не задушил одного из них, разрушив тем самым чары.
Эту губительную женщину, более пагубную, чем Сфинга (не моя, а Фиванская), чем Медуза, чем три Грей, чем целые стаи Гарпий, Сирен и прочей лепокудрой, пышногрудой, стройноногой, белорукой, лилейнораменной, пышнопоясой, буйноглазой, румяноланитной, розовоперстой нечисти, эту женщину, погубившую и троянцев и еще гораздо больше греков, погубившую Нашу древнюю прародину и заставившую тем самым предков наших обрести нашу нынешнюю родину, можно бы называть просто Женщиной, то есть Пагубой, но имя ее было Елена.