(23) Я и сам воздал немалую хвалу римлянам в своем "Бруте" как из любви к своим, так и из желания ободрить других; но я помню, что намного выше всех я поставил Демосфена и что только его сила ближе соответствует тому красноречию, о котором я мечтаю, а не тому, какое мне знакомо по другим ораторам. Никто не превзошел его ни в важности, ни в изяществе, ни в умеренности. А тем, чье у нас распространилось невежественное учение и кто желает именоваться аттиками или даже говорить по-аттически, не мешает указать, чтобы они подивились на этого мужа, который, по-моему, был аттичнее самих Афин, и чтобы они поучились у него, что такое аттичность, и взяли бы за образец красноречия его мощь, а не свое бессилие.
(24) Ведь у нас теперь каждый хвалит только то[14], чему сам способен подражать. Однако для тех, кто увлечен лучшими стремлениями, но слишком слаб в суждениях, я считаю не лишним объяснить, чем на самом деле заслужили аттики свою славу.
Красноречие ораторов всегда руководилось вкусом слушателей. Всякий, кто хочет иметь успех, следит за их желаниями и в согласии с ними слагает свою речь целиком применительно к их суждениям и взглядам.
(25) Так, Кария, Фригия и Мизия, наименее образованные и наименее разборчивые, усвоили приятный их слуху надутый и как бы ожирелый[15] род красноречия, которого никогда не одобряли даже их соседи родосцы, отделенные от них лишь узким проливом, не говоря уже о греках. Афиняне же его решительно отвергали. Всегда обладая разумным и здравым суждением, они умеют слушать только неиспорченное и изящное; и оратор, повинуясь их чувству, не смел вставить в речь ни единого необычного или неприятного слова.
(26) Так и тот, о ком мы сказали, что он превосходит всех остальных, в своей решительно лучшей речи за Ктесифонта, начав униженно, в рассуждении о законах стал говорить все более веско, постепенно воспламеняя судей, а когда увидел, что они уже разделяют его пыл, то в остальной части речи смело несся во весь опор. Но все же, хоть он и тщательно взвешивал каждое слово, Эсхин упрекал его за многие выражения[16], понося их и насмешливо называя грубыми, противными, несносными; он даже обозвал его диким зверем и спросил, слова ли это или чудовища? Таким образом, Эсхину даже речь Демосфена не казалась аттической.
(27) Конечно, легко выхватить какое-нибудь слово, так сказать, с самого пылу, а потом высмеивать его, когда огонь в душе у каждого погаснет; и Демосфен шутливо оправдывался, заявляя, что не от того зависят судьбы Греции, в какую сторону он простер руку или какое слово употребил. Но если даже Демосфена порицали афиняне за неестественность, как могли бы они слушать мизийца или фрагийца? В самом деле, если бы он начал петь, играя голосом и зазывая на азиатский лад, кто бы стал его слушать? Или, лучше сказать, кто бы не приказал ему убираться[17]?
Нельзя замыкаться в одном стиле (28–32)
(28) Таким образом, только о тех, кто сообразуется с чуткостью и строгостью аттического слуха, можно сказать, что они говорят по-аттически. Есть много родов такой речи, но наши ораторы замечают лишь один. Если кто говорит неровно и небрежно, лишь бы получалось четко и ясно, — только такую речь и признают аттической. Правильно, что аттической; неправильно, что только такую.
(29) Если, по их мнению, только в этом и заключается аттичность, то по-аттически не говорил и сам Перикл, без спору считавшийся первым оратором: будь он приверженцем простого красноречия, никогда бы не сказал поэт Аристофан[18], будто он гремит громом и мечет молнии, приводя в смятение всю Грецию. Пусть говорит по-аттически Лисий, чей слог столь приятен и отделан (кто с этим спорит?); но надо понимать, что аттичность Лисия состоит не в простоте и неприкрашенности, но в отсутствии необычного и неуместного. Или пышная, важная и обильная речь также может быть аттической, — или ни Эсхина, ни Демосфена нельзя считать аттиками.
(30) Но иные объявляют себя даже последователями Фукидида! Вот некий новый и неслыханный род красноречия, сразу изобличающий невежество изобретателей. Ведь те, кто подражают Лисию, подражают, по крайней мере, речи судебного оратора: пусть в ней нет пространности и величия, но в ней есть точность и изящество, и с нею можно успешно выступить на форуме перед судьями. А Фукидид повествует о подвигах, войнах и битвах, в его рассказе есть достоинство и важность, но для речи перед судом или перед народом оттуда нечего заимствовать. Даже в его знаменитых речах столько темных и неясных выражений, что их с трудом понимаешь, а в политической речи это едва ли не самый тяжкий недостаток.
(31) Что за странная извращенность в людях: владея хлебом, поедать желуди[19]? Или афиняне, научив людей земледелию, не научили их заодно и красноречию? Наконец, кто из греческих риторов когда-нибудь что-нибудь почерпнул из Фукидида? — "Но все его хвалят!" — Согласен, но хвалят его за разумное, правдивое и серьезное объяснение событий: не за то, что он ведет процесс в суде, а за то, что он ведет повествование о войнах в своей истории.
(32) Поэтому он никогда и не считался оратором, и если бы он не написал историю, имя его неминуемо забылось бы, хоть он и был человек видный и знатный. Но и у него никто не вдохновляется важностью слов и мыслей: напротив, все, кто говорит обрывисто и бессвязно, для чего и образца-то никакого не требуется, мнят себя чистокровными Фукидидами. Я встречал даже такого, который стремился уподобиться Ксенофонту, чья речь, действительно, сладостнее меда, но вовсе чужда шуму форума[20].
Переход к теме: новое посвящение (33–35)
(33) Итак, вернемся к тому оратору, которого мы хотим обрисовать, вооружив его тем самым красноречием, какого ни в ком не знал Антоний. Поистине, Брут, на великое и трудное дело мы посягаем; но для человека любящего, по-моему, нет ничего трудного. А я люблю и всегда любил твои дарования, твои стремления, твой нрав. С каждым днем все более меня мучит тоска о наших встречах, о привычной жизни, о твоих ученых беседах, которые мне так хотелось бы услышать, и чувства мои все более возбуждаются дивной славой твоих замечательных добродетелей, которые столь разнообразны, но все объемлются твоим высоким духом.
(34) Что может быть противоположнее, чем строгость и мягкость? Но кто когда-нибудь слыл более справедливым и более любезным? Что может быть труднее, чем решать распри многих лиц и сохранить привязанность каждого? А ты это делаешь так, что даже тот, против кого ты выносишь решение, уходит спокойный и довольный. Ты ничего не делаешь, чтобы угодить кому-нибудь одному, но всеми твоими действиями ты угождаешь всем. Вот почему на всей земле одна лишь Галлия[21] не пылает общим пожаром: здесь показываешь ты себя на виду у всей Италии, и тебя окружает цвет и сила ее лучших граждан.
А как замечательно, что среди самых важных дел ты никогда не забываешь научных занятий и постоянно или пишешь сам[22], или побуждаешь меня что-нибудь написать!
(35) И вот, я принимаюсь за это сочинение, только что окончив "Катона" — книгу, за которую я никогда бы не взялся, зная, как враждебно наше время добродетели, если бы не почитал грехом ослушаться, когда ты просил меня, оживляя дорогое воспоминание о нем, — но заверяю, что решаюсь писать об этом только по твоей просьбе и против моей воли. Я хочу, чтобы мы разделили вину, если я не справлюсь с таким предметом: ты — за то, что возложил на меня это бремя, я — за то, что принял его; посвятив мое сочинение тебе, я искуплю этой заслугой погрешности моих суждений.
Напоминание о трудностях (36)
(36) Самое трудное во всяком деле — это выразить, что представляет собою тот образ лучшего, который у греков называется χαρακτήρ[23], ибо один считает лучшим одно, другой другое. Я люблю Энния, говорит один, потому что Энний не отходит от обычного словоупотребления; а я Пакувия, говорит другой, у него все стихи пышны и отделаны, Энний же во многом небрежен; третий, допустим, любит Акция[24]; так все по-разному судят о латинских писателях, как и о греческих, и нелегко выяснить, что же будет всего превосходнее. Так же и в картинах одни любят резкое, грубое, темное, а другие блестящее, радостное и светлое. Что же можно взять как некоторый образец или устав[25], если каждая вещь замечательна в своем роде, а родов так много? Но такое сомнение не остановило меня в моей попытке: я рассудил, что во всех предметах есть нечто самое лучшее, и если даже оно скрыто, человек сведущий может в него проникнуть.
Ограничение темы судебным красноречием (37–42)
(37) Но так как есть много родов речи, все они различны и не сводятся к одному типу, то и хвалебные речи, и исторические повествования, и такие увещевательные речи, образец которых оставил Исократ в панегирике, а с ним многие другие так называемые софисты, и все остальное, что чуждо прениям на форуме, — иными словами, весь род, называемый по-гречески эпидиктическим, потому что цель его — как бы показать предмет к удовольствию зрителей, — все это я сейчас оставлю в стороне[26].