Римская солидарность, государственная целостность, слияние личности с коллективом в служении республике, культура, все это воплощающая и объединяющая, были химерами, ежедневно разрушаемыми ходом общественного развития. И они же были особыми, духовными, но вполне осязаемыми реальностями, ежедневно возрождаемыми тем же развитием. Культура раскрывалась как явление, принадлежащее окружающей действительности и в то же время противоречащее ей. Ее сферой и формой поэтому становились не просто и не только мечта, не просто и не только эмпирическая повседневность, а то, что их связывает, — слово.
Цицерон ведал государством, управлял провинцией, толковал законы, писал стихи, занимался проблемами воспитания, переводил греческих авторов, но всегда оставался одним — оратором. Все, что им написано, представляет собой прямое, непосредственное обращение — к близкому лицу (письма, трактаты-монологи), к собеседникам (диалоги), к сенату, суду, народу (речи). Соответственно, текст здесь вторичен; он — лишь запись мысли, которая изначально и сама по себе существует в виде звучащей, ритмически организованной языковой материи. Речи Цицерона изобилуют отступлениями, аргументами, сарказмами, направленными прямо здесь же находящемуся противнику; философские и риторические произведения выглядят как беседа; аргументация часто облекается в форму прямого увещевания — от своего ли имени, от имени другого лица, от имени республики, справедливости и т. д. Творчество Цицерона никогда не воспринимается как совокупность страниц, а лишь как совокупность голосов, как явственно звучащая полифония.
Гражданин и государство обретают в слове свое живое, подвижное и внутренне расчлененное единство, и слово становится тем самым необходимой формой идеальной республики. Это выражено в столь частой у Цицерона и столь знаменательной для него метафоре — метафоре судебного разбирательства. Обсуждение понятия общественной справедливости в книгах «О государстве» или выяснение сильных и слабых сторон различных философских школ в «Академических исследованиях» ведется как в судебном процессе — одним поручено обвинение, другим — защита. Красс в диалоге «Об ораторе» рассматривает красноречие и обвинения, против него выдвигаемые, «словно решая тяжбу». От Лелия в диалоге, носящем его имя, требуют, чтобы он выступил адвокатом дружбы, а он шутливо отбивается, говоря, что тут происходит процессуально недопустимое принуждение его к исполнению обязанностей защитника. Такое построение соединяет теоретические работы Цицерона с его судебными речами и делает прения сторон универсальным принципом его восприятия действительности и формой воссоздания этой действительности в литературном произведении. Путем к истине и основой ее существования оказывается диалог — разговор между людьми, спор и разбор. Противоречия тяжущихся выявляются в прениях, снимаются самим актом судебного разбирательства, и борьба, которую ведут главные силы римской истории, может и должна быть, по мнению Цицерона, решена достойным образом — на основе доводов, по суду, закону и справедливости.
В этой центральной для него идее заключены весь блеск и вся нищета Цицерона как мыслителя и художника. Представление о слове как универсальном средстве решения жизненных противоречий и об основанной на нем культуре как о критерии совершенства общественного устройства находилось в кричащем противоречии с положением огромного большинства населения — разоренных и эксплуатируемых. Они составляли основу общества, и роль их не только в производстве, но и в идеологии, в морали, в представлении о гуманизме с каждым десятилетием становилась важнее и очевиднее. Презрительное невнимание Цицерона ко всему неримскому, к покоренным и побежденным, к нищете и неустроенности, к «затолканным и немотствующим» делало его учение все более архаическим, жестким и безжизненным. Он верил в разум и слово, но лишь в такие, для которых предосудительным был всякий аффект несогласия с существующим, брезгливо презираемым — всякое «нет» несправедливому миропорядку, безобразным — всякое отчаяние, не укладывающееся в размеренные периоды ораторской речи. Культура государства и слова подразумевали искусственную гармонизацию социальных противоречий, защиту устоявшейся несправедливости, безразличие к человеку, который не родился сенатором или всадником, не учился в Греции, не возлежал с друзьями в открытом на море беломраморном зале загородной виллы. В цицероновской культуре слова чем дальше, тем больше проступала связь ее с обеспеченностью и досугом, которых были лишены растущие массы, с угнетением и насилием, которым эти массы подвергались, и это делало ее неправым и неправедным, морально уязвимым делом. Эту сторону творчества Цицерона первыми открыли и никогда не могли ему простить ранние христиане, а вслед за ними и многие позднейшие выразители стихийного плебейского протеста против культуры как привилегии обеспеченного меньшинства.
Потомки увидели, однако, в учении Цицерона и другие стороны. Тот факт, что общественный идеал Цицерона был связан с принципом диалога и тем самым со словом, привлекал к нему особое внимание гуманистов Возрождения. По их собственным признаниям, именно из сочинений Цицерона — прежде всего из поздних философских диалогов — вывели они свое представление о том, что истина слагается из столкновения и взаимодействия мнений, что в выработке ее участвуют люди — самостоятельные, разные и многие, что она есть не данность, а процесс и становление и потому всегда противоположна догме. «Какую бы философию ни исследовал и ни защищал Цицерон, он всегда делал ее предметом обсуждения, и это прекрасно», — писал видный итальянский гуманист XV века Лоренцо Валла. «Нет теории, секты или человека, которым я был бы предан так, чтобы не отказаться от них, если я обнаружил истину», — признавался Петрарка и добавлял, что научился этому у Цицерона.
Такое понимание истины делало важным ее критерием убедительность, точность и яркость аргументации, другими словами, ставило ее в связь с совершенством словесного изложения. «Кто не думает о красоте речи, уродует ее суть», — говорил знаменитый у современников немецкий гуманист Меланхтон. Своим наставником и в этой области писатели Возрождения признавали Цицерона, и благодаря такому взгляду на него сумели открыть глубокие и непреходящие стороны его учения.
Речь была для Цицерона воплощением и выражением человеческого начала в его противоположности началу животному. «Какая другая сила могла собрать разбросанных людей в одно место и привести их от дикости и грубости к нынешнему состоянию культуры, одновременно человеческой и гражданской?» По его мнению, человек связан с согражданами своей способностью убеждать их, то есть делать свое обращение к ним ярким и волнующим, страстным и живым, а общество способно воспользоваться разумом, талантом и энергией своих членов благодаря восприимчивости к такой речи. Слово поэтому играет очеловечивающую роль в силу своей эстетической природы и в меру своего эстетического качества. Быть человеком — значит, владеть словом, общественно действенным и потому художественно совершенным. Свою функцию оратора как гражданина и художника человек может выполнить лишь при том условии, что он пользуется как материалом творчества исторически сложившимся, общенародным языком, внятным всем. Цицерон неодобрительно относился к многочисленным риторическим течениям своего времени, так как улавливал в них нечто общее — гипертрофию личного вкуса, кокетливую игру со словом, неуважение к объективности языка, к отразившемуся в нем бытию и истории народа. Риторическим манерам современного красноречия с их крайностями он предпочитал некоторый «средний стиль» и говорил, что «весь наш язык основан на представлениях народа».
Он, таким образом, снова и снова возвращался к преследовавшей его всю жизнь идее — идее противоречивого и неразрывного единства человека и общества. Гуманисты Возрождения обнаружили, что такое единство было для него не только нравственной нормой государственного и политического развития и не только философским тезисом — оно было также связано с художественной природой языка. В искусстве слова индивидуальность, труд, вдохновение, вся сложность личного сознания и все богатство таланта становились для Цицерона актом общественным, обращением к людям как к современникам, согражданам, единомышленникам и как к людям, способным к разумному общению, восприимчивым к совершенству и красоте речи, чутким к голосу художника и потому противопоставленным хаотическому, дочеловеческому и внечеловеческому началу жизни.
Г. Кнабе
РЕЧИ
В ЗАЩИТУ СЕКСТА РОСЦИЯ АМЕРИЙЦА
2
I. (1) Я понимаю, что вы удивляетесь, судьи. Как? Столько славнейших ораторов и знатнейших мужей остаются сидеть,3 а поднялся с места всего-навсего я, — я, которого ни по летам, ни но способностям, ни но влиянию нельзя и сравнить с сидящими рядом. Все они, кого видите здесь, полагают в нынешнем деле необходимым, чтобы несправедливости, порожденной неслыханным преступлением, противостала защита, но сами защищать не решаются из-за превратностей времени. Вот и выходит, что они присутствуют, следуя долгу, но молчат, избегая опасности. (2) Что же? Я всех смелее? Ничуть. Или настолько вернее долгу, чем прочие? Да нет, и к этой славе я не так жаден, чтобы мне захотелось урвать ее у других. Так что же меня побудило, всех опережая, принять на себя дело Секста Росция? Вот что. Если бы речь произнес кто-нибудь из самых влиятельных и сановитых мужей, то, коснись он хоть словом положения дел в государстве, — а без этого в нынешнем разбирательстве не обойтись, — было б услышано гораздо больше, чем сказано. (3) Ну, а если все, что следует высказать, откровенно выскажу я, то я им не ровня, и моя речь не разнесется повсюду, не разойдется из уст в уста. Затем, ничто сказанное другими не может не быть замечено при их знатности и влиятельности, а сказанное опрометчиво не может найти снисхождения при их летах и искушенности. Ну, а если моя откровенность немного превысит меру — это либо останется неизвестным, потому что я еще не вступил на поприще дел государственных, либо будет извинено, может статься, моею молодостью; хотя, впрочем, не только поводов к извинению, но даже расследований по обвинению не хотят уже знать у нас в государстве. (4) Есть и еще причина: обращенные к прочим просьбы о речи были, видимо, таковы, что те полагали возможным, не нарушая долга, поступить так ли, иначе ли; меня же весьма настоятельно просили такие лица, которых и дружба, и благодеяние, и достоинство имеют наибольшую власть надо мной: чьею благосклонностью не подобало мне гнушаться, чьим весом — небречь, о чьих желаниях нерадеть. II. (5) Вот по каким причинам и стал я защитником в нынешнем деле — не единственный выбранный, но последний оставшийся; кто не с наибольшим блеском, но с наименьшей опасностью мог бы произнести речь; не для того, чтобы был обеспечен Секст Росций достаточно крепкой защитой, но для того, чтобы не оказался он вовсе покинут.