Я выбежал на улицу. Не успевшее войти в полную силу солнце утонуло в облаках пыли, сливавшихся с мутными небесными облаками. Весь сумбур моего пробуждения в мгновение ока распался на вполне умопостигаемую действительность. Я испытал такое чувство, будто корабль, вонзившийся в свирепый морской вал, снова уверенно ложился на взбудораженную волну.
В школе Лентула Батиата произошел бунт. Поводом послужила необычайная изворотливость Лентула: не далее, как третьего дня, неведомо каким образом Лентулу удалось окрутить претора, и претор вдруг решил, что вместо гладиаторов Аврелия Скавра, как было договорено, сражаться будут гладиаторы Лентула. Аврелий Скавр был вместе со мной на ужине у Бадия и горько сетовал на судьбу, осыпая проклятиями Лентула.
Над гладиаторами Лентула нежданно занес свой молот этрусский Харон, и они взбунтовались. Невольно вспомнился вырвавшийся из-под жертвенного ножа бычок. В этой неудавшейся жертве я видел уже предзнаменование. О, если бы оно предвещало только бунт в школе Лентула и ограничилось пределами Капуи и Везувия, куда направились бежавшие из города гладиаторы!
Бунт произошел утром и совершенно неожиданно — тем более, что охрану и всего города и гладиаторских школ в особенности значительно усилили в связи с Великими играми. Бунт подавили, однако около семи десяткам гладиаторов удалось пробиться из школы: промчавшись, подобно смерчу, по улицам Капуи, они вырвались за ее пределы. Едва ли не самое удивительное то, что бунтовщики были безоружны, если, конечно, не считать оружием захваченных ими на кухне ножей, вертелов и топоров. К счастью для себя, бежав из школы, гладиаторы не бросились ни к ближайшим Юпитеровым воротам[87] (охрана там очень сильная), ни к каким-либо другим из семи городских ворот, а устремились в сердце города — на Альбанскую площадь[88], вызвав ужас и смятение, еще долго катившиеся волнами по всей Капуе. Опять вспомнился взбунтовавшийся бык: он был неодолим и словно обладал сверхъестественной силой пока метался внутри священной территории. Гладиаторы вырвались через Римские ворота, но затем стало известно, что они оказались на дороге к Везувию[89]. Должно быть, предводителю взбунтовавшихся гладиаторов присуща особая изворотливость ума (или же опять-таки некое особое, животное чувство). Я узнал его имя: Спартак. Надеюсь, больше не услышу о нем никогда. Разве что — известие, что беглецов перебили или переловили на Везувии.
Любопытная подробность: вчера к вечеру стало известно, что неподалеку от Капуи, где-то в окрестностях Ателлы бунтовщики захватили несколько повозок с изысканным гладиаторским оружием — тем самым, которое везли из Неаполя для Аврелия Скавра и которым Аврелий Скавр успел похвастаться передо мной. В особенности, он собирался удивить меня новинкой — невиданными ранее в ars gladiatoria апулийскими панцирями и поножами. Бедный Скавр!
Впрочем, Лентула следовало бы пожалеть еще больше (если этого meddex scelesticus[90], как выражается Скавр, стоит жалеть): не считая семи десятков беглецов, более ста его бойцов перебиты во время бунта внутри школы. Кроме того, Лентулу придется вернуть в муниципий деньги, полученные за несостоявшиеся выступления гладиаторов, тогда как взятки, данной претору, он, естественно, обратно не получит. Бедный Лентул! Впрочем, поделом ему…
К вечеру Капуя пребывала в состоянии подавленности и раздраженности. Особенно когда узнали, что в Кампании разгуливает на свободе отряд гладиаторов и притом в гладиаторских доспехах[91]. Впрочем, слух о том, что бунтовщики направились на Везувий, несколько успокоил капуанцев.
Капуя напоминала таверну после ужасной попойки и еще более ужасного похмелья. Ее розовые благовония отдавали блевотиной. Опять вспоминали жертвенного быка, заколотого не на алтаре, а за оградой святилища копьями стражников. Кто-то вдруг вспомнил о кровавом дожде, прошедшем десять дней назад над Кизилином, кто-то — о младенце, прокричавшем в утробе матери: «Ио, триумф!», близ Нолы. А мне снова вспомнилась чернеющая кровь у мертвой рыже-алой молнии. В эту черноту погрузились минувшей ночью улицы Капуи, правильные, как полет сокола.
Я лег, чтобы уснуть, но, не знаю почему, все время чувствовал теплый и кисловато-соленый, напоминающий запах размятого в пальцах лаврового листа, пота или морской воды, будоражащий запах человеческой крови. Долго, далеко за полночь смотрел я на лунный диск, пытаясь увидеть и в нем подобие восхитительной белой розы, успокаивающей смятение ума и бушевание крови. Мягкая женственность была и в его молочно-серебристом свете.
Затем мне показалось, что я различаю золотистое окаймление лепестков. Затем я увидел на белоснежном изгибе прозрачную каплю — росинку или слезу. Затем глубокую черную мантию, на которой лежал диск луны, вдруг разорвали с оглушительным треском чьи-то невидимые руки.
Я проснулся и увидел, как остроугольные Юпитеровы молнии рвут на части небо — совсем как на щитах наших легионеров.
Гроза бушевала до утра. Бурные дождевые потоки с шумом неслись по строгим улицам Капуи, смывая с них рыже-алую грязь вчерашнего дня, кампанскую заносчивость и ужас — животный и человеческий. А утром Капуя благоухала свежестью так, будто внутри нее распустились мириады невидимых роз.
Жаль обещанных апулийских доспехов, оказавшихся вдруг где-то на Везувии. Жаль, что произошла вся эта сумятица, испортившая Римские игры. Тем не менее, выступления гладиаторов состоятся завтра: теперь это будут бойцы Аврелия Скавра. Среди них будут и две пары «Меркуриев».
Несмотря на все описанное, в том числе на бунт гладиаторов, Капуя моих надежд не обманула. Интересного оружия — в том числе старинного — здесь много. Думаю, останусь здесь, по крайней мере, еще дней на десять.
Письмо IV
(Лесбосское вино)
Lucius Lucio salutem.
Я приступаю к этому письму, выпив чашу вина, подобно Квинту Эннию[92].
В старой амфоре лесбосского, которым угощал нас минувшим вечером Бадий, оказались запечатаны настоянные на множестве лет воспоминания. Дионис ведь тоже бог вдохновения, а не только Аполлон. Мой захмелевший стиль[93] беспощадно вгрызается в папирус, угрожая разорвать его, но я не жду, чтобы опьянение прошло. Напротив, я тороплюсь написать это письмо, пока опьянение не улетучилось. Кто-то когда-то изрек ту истину, что «Истина в вине».
Воспоминания, хлынувшие из старой амфоры лесбосского, тоже лесбосские. Нет, они не о том, что было с нами там семь лет назад[94] — не о безумном взятии Митилены. Мои воспоминания — не о том, что было с нами, а о том, что было не с нами, и настоялись они не на годах, а на веках.
Мне вспомнился поединок Питтака с полководцем афинян (имени его не помню; помню только, что он был победителем на Олимпийских играх в пятиборье)[95]. Афинянин, несомненно, превосходил Питтака в военном искусстве, иначе Питтак не стал бы спрятать под щитом рыбачью сеть. Этот поединок решал не только судьбу двух мужей, но и судьбу их городов, а потому могут сказать, что все средства были хороши. Впрочем, я думаю, — и думаю, и чувствую, — что этот поединок происходил не столько между двумя воинами — лесбосцем и афинянином, сколько между двумя способами ведения войны.
Поскольку πόλεμος не только πάντων μεν πατήρ έστι[96], но и сама жизнь есть война, вспомнившийся мне поединок был поединком двух видений жизни. С одной стороны, со стороны афинянина-олимпионика, сражавшегося строго по правилам военного искусства, это было правильное видение жизни, искусство, смысл которого — того, что называется ήθος, mos[97]. С другой стороны, со стороны Питтака, это было видение самой сущности вещей, не усложненной, не прикрытой такими одеяниями, как ήθος.
Да, история ведь тоже ткань, созданная на некоем ιστός станке, и создаем мы ее, чтобы облечь что-то. Что, Луций?
Питтак словно почувствовал некую более истинную сущность, более существенную сущность, и потому он набросил на афинянина сеть. То, что никогда не было оружием, оказалось самым сильным оружием, возобладало над веками усовершенствовавшимся оружием.
Думая об этом, я усиленно пытаюсь понять, действительно ли, мы изобрели ретиариев.
Коварное лесбосское вино кружит мне голову, перемалывая мысли, словно мельничный жернов, который вращал когда-то Питтак[98], один из семи древних мудрецов — не воин, а человек, сражавшийся вычурным оружием, некий ретиарий, в нашем понимании гладиатор. Дионисийское вдохновение, должно быть, совсем опутало своей сетью мои мысли, хотя мне кажется, что я обрел ясновидение. Я пьян, Луций?
Некогда вакханки разорвали Орфея, смертное выражение Аполлона, воплощение гармонии и поэзии, и бросили его голову и кифару в море. Это было во Фракии. Волны вынесли голову и кифару Орфея на берег Лесбоса, и с тех пор этот остров более всех прочих земель причастен поэзии. Виной ли тому только особое благоволение Аполлона к фракийцу Орфею или же его фракийская кровь и фракийское неистовство вакханок? Виной ли тому Дионис?