Прошло полгода. Вэй вернулся на родину. Раз ночью при луне он разговаривал с женой у окна. Вдруг видит, что его дева в роскошном наряде уселась на стене и машет ему рукой, зовет его. Вэй подошел к ней. Она взяла его руку, перелезла к нему через забор и, держа его за руки, говорила:
– Сегодня я с тобой расстанусь. Пожалуйста, проводи меня несколько шагов, окажи мне этим внимание, заслуженное, надеюсь, за полгода нашей с тобой связи.
Вэй испуганно спросил, в чем дело.
– Брачная связь имеет свою определенную судьбу. О чем тут разговаривать?
Так они шли и разговаривали, пока не пришли к окраине села, где ее ждала служанка с двумя фонарями. Они направились прямо к южным горам, и, дойдя до возвышений, дева простилась с Вэем. Тот удерживал ее, но бесполезно. Она ушла.
Вэй долго стоял, не сходя с места и устремив взор ей вслед. Он все время видел пару фонарей, то мелькающих, то исчезающих, пока они не удалились настолько, что различить что-либо было уже невозможно. С болью в душе вернулся к себе Вэй.
В эту ночь, говорят, все крестьяне видели в горах огни фонарей.
ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ ПЕРЕВОДЧИКА К СБОРНИКУ «МОНАХИ-ВОЛШЕБНИКИ»
Монахи, о которых идет речь в этих рассказах Пу Сунлина, писавшего под псевдонимом Ляо Чжай, вмешиваются в человеческую судьбу на правах волшебников. В чарах их волшебства поток событий принимает совершенно обратное естественно ожидаемому направление, и этим автор выигрывает в фабуле.
Народная фантазия, давшая Ляо Чжаю канву его рассказов, представляет себе монаха в двух видах: с одной стороны, это презренный тунеядец, обманщик и смешной человек; с другой – это святитель, знающий магические приемы и потому опасный, заслуживающий всяческого почитания и не подлежащий оскорблениям. Ляо Чжай взял, конечно, вторую версию отношений народа к монахам, ибо рассказы его, считающиеся шедеврами литературного творчества, не анекдоты и не пасквили.
Китайский монах – это, прежде всего, монах буддийской религии, сэн, тамынь, на разговорном языке – хэшан. Он, как преемник и последователь учения Будды, малодоступного во всей своей сложности простому человеку, идеализуется главным образом как святитель, вмешивающийся в тайны перерождения одной формы бытия в другую. Запутав фабулу рассказа до безвыходности, Ляо Чжай берет монаха – сэна, как некоего deum ex machine античного театра, и заставляет его распутать весь узел событий, невидимая ткань которых была, как всегда оказывается, единственно реальною. Омрачение же людей мира состояло в том, что они, отнесясь к монаху с насмешкой и пренебрежением, не усмотрели в нем проникновенной личности и чудотворца.
Затем, это монах даосской веры, начавшейся, как и буддизм, с философии отрицания мира и бога и вместе с ним превратившейся в служение миру и богу. Идеальная личность монаха этого толка предполагает, точно так же, постижение им тайн сверхбожества, отвлеченного и непостижимого простыми людьми Дао, а потому и вооруженного против зол жизни, которая для него проста, как для фокусника фокус. Этот монах главным образом фокусник и есть, хотя и компетенция в перерождении форм бытия ему не чужда.
Таким образом, вся группа рассказов, обьединенных в этом томе, разрешает свою интригу вмешательством хэшана или даоса, святителей, чудотворцев, гипнотизеров и фокусников. Перед нами вопрос: как нам отнестись к этим рассказам и их автору? Верил ли он сам во все это, – хотя бы и в начале XVIII века, – при какой обстановке и зачем он их писал?
Решаясь выступить с огромным сборником подобных рассказов, он написал очень интересное к нему предисловие.
Все предисловие есть как бы извинение перед читателем и сообщение ему оснований, по которым Ляо Чжай пал так низко. В Китае такое предисловие было необходимо. Вряд ли оно было бы необходимо у нас, где гоголевский «Вий», «Ундина» Жуковского, «Русалка» Пушкина не нуждаются в оправданиях. А между тем при переводе их на китайский язык пришлось бы китайскому читателю очень многое сказать по поводу этих тем и точно так же задать вопрос: верили ли наши писатели в то, о чем писали? В сущности говоря, вопрос одинаково нелеп как в первом, так и во втором случае, и на нем приходится останавливаться, исключительно чтобы избежать недоразумений, могущих мелькнуть в уме неподготовленного читателя.
1923
Мужик продавал на базаре груши, чрезвычайно сладкие и душистые, и цену на них поднял весьма изрядно. Даос в рваном колпаке и в лохмотьях просил у него милостыню, все время бегая у телеги. Мужик крикнул на него, но тот не уходил. Мужик рассердился и стал его ругать.
– Помилуйте, – говорил даос, – у вас их целый воз, ведь там несколько сот штук. Смотрите: старая рвань просит у вас всего только одну грушу. Большого убытка у вашей милости от этого не будет. Зачем же сердиться?
Те, кто смотрел на них, стали уговаривать мужика бросить монаху какую-нибудь дрянную грушу: пусть-де уберется, но мужик решительно не соглашался. Тогда какой-то рабочий, видя все это и наскучив шумом, вынул деньги, купил одну грушу и дал ее монаху, который поклонился ему в пояс и выразил свою благодарность.
Затем, обратясь к толпе, он сказал:
– Я монах. Я ушел от мира. Я не понимаю, что значит жадность и скупость. Вот у меня прекрасная груша. Прошу позволения предложить ее моим дорогим гостям!
– Раз получил грушу, – говорили ему из толпы, – чего ж сам не ешь?
– Да мне нужно только косточку на семена!
С этими словами он ухватил грушу и стал ее жадно есть. Сьев ее, взял в руку косточку, снял с плеча мотыгу и стал копать в земле ямку. Вырыв ее глубиной на несколько вершков, положил туда грушевую косточку и снова покрыл ямку землей. Затем обратился к толпе с просьбой дать ему кипятку для поливки.
Кто-то из любопытных достал в первой попавшейся лавке кипятку. Даос взял и принялся поливать взрытое место. Тысячи глаз так и вонзились… И видят: вот выходит тоненький росток. Вот он все больше и больше – и вдруг это уже дерево, с густыми ветвями и листвой. Вот оно зацвело. Миг – и оно в плодах, громадных, ароматных, чудесных.
Вот они уже свисают с ветвей целыми пуками.
Даос полез на дерево и стал рвать и бросать сверху плоды в собравшуюся толпу зрителей. Минута – и все было кончено. Даос слез и стал мотыгой рубить дерево. Трах-трах… Рубил очень долго, наконец срубил, взял дерево – как есть, с листьями, – взвалил на плечи и, не торопясь, удалился.
Как только даос начал проделывать свой фокус, мужик тоже втиснулся в толпу, вытянул шею, уставил глаза и совершенно забыл о своих делах. Когда даос ушел, тогда только он взглянул на свою телегу. Груши исчезли.
Теперь он понял, что то, что сейчас раздавал монах, были его собственные груши. Посмотрел внимательнее: у телеги не хватает одной оглобли, и притом только что срубленной.
Закипел мужик гневом и досадой, помчался в погоню по следам монаха, свернул за угол, глядь: срубленная оглобля брошена у забора.
Догадался, что срубленный монахом ствол груши был не что иное, как эта самая оглобля.
Куда девался даос, никто не знал.
Весь базар хохотал.
Послесловие рассказчика
Мужичина грубый и глупый. Глупость его хоть рукой бери. Поделом смеялся над ним базар.
Всякий из нас видел этих деревенских богачей. Пусть лучший друг попросит у него риса – сейчас же сердится и высчитывает: этого-де мне хватит на несколько дней.
Иногда случается его уговаривать помочь кому-либо в беде или накормить сироту. Он опять сердится и высчитывает, что этого, мол, хватило бы на десять или пять человек. Доходит до того, что отец, сын, братья между собой все высчитывают и вывешивают до полушки.
Однако на разврат, на азартную игру, на суеверие он не скупится – о нет, – хотя бы на это ушли все деньги. Ну-ка, пусть его голове угрожает нож или пила – бежит откупаться без разговоров.
В нашем уездном городе жил студент, некто Ван, по счету братьев – седьмой. Семья была старинного рода, зажиточная. Ван с ранней молодости увлекался учением о Дао[44], и вот, зная по рассказам, что в горах Лао[45] живет много святых людей, он взвалил на себя котомку с книгами и направился туда, чтоб побродить и посмотреть.
Взошел он на гору. Видит перед собой уединенный, тихий даосский храм. На рогожке сидит даос. Седые волосы падают ему на шею. И взор полон священного озарения, проникновенный, ушедший куда-то вдаль.
Ван поклонился старцу в землю и стал с ним беседовать. И то, что звучало в словах старца, было как-то особенно привлекательно своею изначальной непостижимостью. Ван стал просить старца быть ему наставником.
– Я боюсь, – говорил тот ему в ответ, – что ты балованный и ленивый человек. Ты не сможешь нести тяжелую работу.