Только он договорил, появился один востренький мертвечишка и, не поклонившись, вскричал:
— Наговорились — и хватит с вас, ибо нас много, а этот живой человек сам не свой и растерян.
При виде такой его запальчивости я сказал:
— Громче крика не поднимет и сам Матео Пико.
Едва договорил я, как этот самый покойник на меня напустился:
— Кстати сунул поговорочку! Так знай, что я и есть Матео Пико, затем и пришел. Эй ты, дрянь живая, какой такой крик поднял Матео Пико, что вы только и делаете, что твердите: мол, громче крика и он не поднимет? Откуда вы знаете, громче он закричит или тише? Зажить бы мне на свете сызнова только чтобы обойтись без рождения, потому что в утробе женщины мне не по себе, уж больно дорого они мне обходились, — и вы увидите, закричу ли я громче, живые мошенники. Да разве не раскричался бы я при виде ваших злодеяний, вашего самоуправства, ваших наглых выходок? Раскричался бы, такой бы крик поднял, что вам пришлось бы переиначить поговорку, и гласила бы она: „Еще больше крика поднимет Матео Пико“. Вот я стою здесь и перекричу кого угодно, и дайте знать об этом крикунам из мира живых, а я за эту поговорку в суд на вас подам, полутора тысяч не пожалею.
Я смутился оттого, что по неосторожности и невезению наткнулся на самого Матео Пико» То был визгливый малорослый человечек, кривоглазый, косоногий, слова так и сочились у него из всех пор, и мне кажется, что я уже видел его тысячекратно и в разных местах.
Когда он отошел, глазам моим предстал огромнейший стеклянный сосуд. Мне приказали подойти поближе, и я увидел, что было там мясное крошево, неистово бурлившее и плясавшее по всей этой колбище; понемногу куски и ломти мяса стали срастаться, там появилась нога, там рука, и наконец сшился и образовался целый человек. Я позабыл обо всем, что видел и пережил до сих пор, и зрелище сие так меня потрясло, что меня не отличить было от мертвецов.
— Иисусе тысячекратно, — вскричал я, — что это за человек, сотворенный из обрезков и порожденный колбою?
Тут послышался мне из сосуда голос, вопрошавший:
— Какой теперь год?
— Тысяча шестьсот двадцать первый, — отвечал я.
— Его-то я и дожидался.
— Кто ты таков, — сказал я, — что, будучи детищем колбы, наделен жизнью и речью?
— Неужели ты не узнаешь меня? — сказал он. — Неужели по колбе и крошеву не догадался, что я маркиз де Вильена? Разве ты не слышал, что я велел изрубить себя на куски и поместить в колбу, дабы обрести бессмертие?
— Слышать-то всю жизнь слышал, — отвечал я, — но всегда принимал это за нянюшкины побасенки и детские сказочки. Кто же ты на самом деле? Я-то, признаться, принял тебя поначалу за какого-то алхимика, обреченного за грехи томиться в этой колбе, либо за аптекаря. Не зря натерпелся я страху — по крайней мере тебя увидел.
— Узнай же, — сказал он в ответ, — что я не был маркизом, так титулуют меня по невежеству. Звался я дон Энрике де Вильена, был инфантом кастильским, изучил и написал немало книг; но мои книги были сожжены, к изрядному огорчению людей ученых.
— Да, припоминаю, — сказал я, — слышал я также, что похоронили тебя в Мадриде, в церкви святого Франциска; но теперь убедился, что то неправда.
— Раз уж ты пришел сюда, — сказал он, — раскупори эту колбу.
Я собрался с силами и начал было отколупывать глину, коей было замазано стекло, когда он остановил меня со словами:
— Погоди, скажи сначала, что сейчас на свете — война или мир?
— Да вроде мир, — отвечал я, — и притом всеобщий, раз никто ни с кем не воюет.
— Вон оно как! Закупоривай снова. Ибо в мирное время повелевают трусы, процветают распутники, возносятся невежды, правят тираны, тиранствуют крючкотворы и крючкотворствует корысть, потому как мирное время благоприятствует плутам. Не хочу я наверх, мне и в колбе хорошо, распадусь-ка снова в крошево.
Я очень опечалился, потому что он начал было крошиться, и сказал ему:
— Погоди, ведь всякий мир, если он не добыт в доброй войне, ненадежен. Мир, добытый уговорами, сделками и соглашениями, — лишь приправа, разжигающая охоту к войне; да и не для кого теперь радеть о мире, ибо, если и сказали ангелы: «Мир людям доброй воли», то завет сей доходит мало до кого из ныне живущих. На земле того и гляди начнется заваруха, все так и бурлит.
При этих словах он приободрился и, выпрямившись, сказал:
— Коли есть надежда повоевать, я выйду отсюда, ибо необходимость понуждает правителей узнавать людей достойных и отличать их от тех, кто таковыми кажется. С войною приходит конец козням писак, ханжеству докторов и унимаются пролазы лисенсиаты. Итак, откупори, но скажи мне прежде: много ли денег в обращении сейчас в Испании? Как к ним относятся люди? В силе они? В почете? При власти?
Я отвечал:
— Индийские флотилии не оскудели, хоть Генуя и напустила своих пиявиц через Испанию на гору Потоси и они присосались к среброносным жилам и принялись потягивать денежки, опустошая рудники.
— Генуэзцы прибрали деньги к рукам? — молвил он. — Распадаюсь в крошево. Сын мой, генуэзцы — болезнь, что нападает на золото, сущая золотуха, и объясняется это тем, что ради денег якшаются генуэзцы со всякими погаными золотарями. А что сами они — денежная золотуха, видно из того, что излечиться от оной могут лишь те деньги, что попадают во Францию, ибо христианнейший король не допускает генуэзцев в торговое дело. Чтоб я вышел отсюда, когда по улицам ходят эти денежные прыщи? Да лучше мне стать не то что крошевом в колбе — песком в песочнице, чем быть свидетелем их всевластья.
— Сеньор чернокнижник, — возразил я, — хоть все это и так, но при всем своем богатстве маются генуэзцы болезнью выйти в кабальеро, недугом выбиться в сеньоры и хворью вылезти в князья. И по этой причине, а также из-за ссуд и расточительства, дело их приходит в упадок, и все съедают долги и безумства. Да еще распорядился дьявол, чтобы за королевскую казну отомстили им шлюхи, каковые обманывают их, изнуряют, распаляют, обкрадывают, так что наследует генуэзцам Совет по делам казны. «Истина от века прочна: истончится, да не лопнет она» — гласит поговорка, и отсюда видно, что генуэзцы — отнюдь не истина, ибо они истончаются и лопаются.
— Твои речи меня обнадежили, — сказал он, — я, пожалуй, выйду из этого сосуда, только скажи мне прежде, в каком состоянии находится в мире честь.
— Немало придется сказать, — отвечал я. — Ты коснулся пальцем язвы. У всех есть честь, и все люди чести, и все неукоснительно блюдут честь. Во всех сословиях и состояниях своя честь, и честь уже не в состоянии выдержать столько испытаний, того и гляди объявит свою несостоятельность. Те, кто ворует, говорят, что поступают так, дабы соблюсти свою черную честь, и лучше уж воровать, чем побираться. Те, кто побирается, говорят, что поступают так, дабы соблюсти свою черную честь, и лучше уже побираться, чем воровать. Лжесвидетели, убийцы твердят то же самое: по их словам, человек чести ничего Не прощает и ничего не стерпит; человек чести скорее умрет замурованный, чем подчинится чьей-то воле; и во всем поступают они противно рассудку. И в конце концов все в мире стали рассуждать таким образом, и зовут честью выгоду, и, не будучи людьми чести, но объявив себя таковыми, смеются над всем и вся.
— Пусть же дьявол живет в этом поганом мирке, — сказал маркиз. Сдается мне, что люди выставляют свою честь напоказ, точно марионетку, и марионетка сия визжит, дергается и дрыгает ногами: с виду вроде бы честь, а приглядишься — лоскутки и деревяшки. Видно, сокрытие правды почитается заслугою, жульничество и обман — рыцарством, а наглость — благородством. Людьми чести были испанцы в те времена, когда содомитами и пьяницами могли честить лишь чужеземцев; а теперь злые языки поговаривают, в Испании, мол, и вино не жалуется, что его не допивают, и от жажды смерть никому не грозит. В мое время вино знать не знало, что значит ударить в голову, а теперь, судя по всему, ударяет в самую маковку. Не водилось в те поры и содомитов, хоть содом иной раз поднимался преизрядный; все были отъявленные бабники, а теперь, говорят, в чести задок, а не передок. Ну, а мужья, уж раз зашла речь о чести, верно, при женах куликают, что твои кулики, и всяк свое болото хвалит.
— Если бы ты только знал! — сказал я. — Есть мужья на всякий вкус: одни — доки по части ног: чтобы женушка жила на широкую ногу, муженек на короткой ноге с ухажерами из богатеньких. Есть мужья — фонарики, разряженные, расфранченные, разудалые: глянешь ночью впотьмах — звезда звездой, а вблизи — фитилек, рог и железо, да крыс великое множество. Есть мужья — клистиры, вытягивают добро на расстоянии и уходят из дому, чтобы была дому прибыль. Но самое смешное — это женские разговоры о чести, ибо, требуя чести, требуют они того, что сами дают. И коли верить людям и поговорке, гласящей: «все, что по земле волочится да ползет, — честью слывет», то честью в мире должны бы почитаться женские подолы и змеи.