Павловский ничего не ответил капитану. Он встал из-за стола, одёрнул мундир, вынул из кобуры «парабеллум» и на глазах хозяина и его семьи застрелил офицера. Вышел на крыльцо и, встретив сотни недоумевавших от выстрела солдатских глаз, прокричал:
– Братцы! Капитан застрелился! Он не верил в нашу победу над германцем и большевиками! Кто не хочет идти с нами на соединение с русской армией, кто желает гибели России и воцарения бесовской власти жидо-большевиков, могут уходить! Держать не стану!
Строй разрушился. Около сотни солдат отошли в сторону, сгруппировались и двинулись из хутора. Павловский подозвал фельдфебеля Девяткина и взводных унтер-офицеров.
– Два расчёта с «льюисами» [10] быстро отправить вперёд, устроить этим скотам засаду. Первому и второму взводам на рысях обойти их по флангам и ударить из лесу. Изрубить сволочей в капусту. Оружие и патроны собрать. Третий взвод остаётся для охраны хутора. Исполнять!
Подошедшие два прапорщика и поручик слышали приказ, приняли его как должное, заявили о подчинении штаб-ротмистру и готовности исполнять его указания.
После расправы с революционно настроенными солдатами Павловский приказал прапорщику Гуторову профильтровать оставшихся и доложить результаты. К утру в лесу расстреляли ещё десятка полтора сомневавшихся. На третьи сутки Павловский сформировал стрелковый отряд в двести штыков, усиленный его эскадроном, разграбил на прощание хутор и повёл бойцов не на Псков, а на юго-восток, по сосновым борам, планируя в каком-нибудь тихом местечке переждать зиму, отдохнуть и разобраться в происходившем. Вскоре отряд достиг села Липно и разместился в нём и на ближайших хуторах зимовать.
Глава вторая. Булат и ржавчина
1
Ноябрь семнадцатого выдался в северо-восточной Латвии тёплым. После Покрова снега ещё не было. Сосновые боры набухли от сырости, и повсюду стоял крепкий запах опавшей хвои, гниющих веток и несобранных грибов. Павловский, расположивший отряд в селе Липно и на хуторах, сам устроился в просторном доме старосты.
Староста, Андрис Лапиньш, пятидесятилетний здоровяк с аккуратно стриженной русой бородой, голубыми глазами и пудовыми кулаками, мужиком был основательным, с достатком. В хозяйстве имелось несколько дойных коров, в свинарнике похрюкивали боровы и визжали поросята на откорме, отгороженный птичий двор пестрел разнообразными домашними пернатыми. Лапиньш держал четырёх справных лошадей. Две из них были рабочими, породы немецких тяжеловозов, а две ездовые – гнедые кобылы латвийской породы, выведенные путём скрещивания местных латвийских кобыл с орловскими рысаками и немецкими полукровками. Ездовые лошади были крупные, мощного телосложения, с широкой грудью, удлиненным корпусом, покатым и длинным крупом, большой головой с большими глазами и маленькими ушами. Когда староста показывал конюшню и лошадей, Павловский сразу определил породу тяжеловозов:
– Шварцвальдский фукс! Отличная порода: дружелюбный характер, мощные, выносливые и живут долго.
Лапиньш с удивлением взглянул на ротмистра.
– Откуда такие познания? Вы ведь вроде гусар, в основном по строевым? Я-то понятно, действительную службу в артиллерии проходил, под Киевом наша бригада стояла, лошадки у нас мощные были.
Павловский улыбнулся, похлопал ладонью по мощному крупу германца.
– У моей матушки в хозяйстве такая была. Очень мы её любили. А вот ездовые у вас хоть и хороши, но для седла крупноваты.
Староста в ответ тоже улыбнулся, ответил, вроде бы и не возражая:
– Хорошие лошадки, что в седле, что в упряжке. Им в атаку не ходить.
Павловский, чуть помедлив, тихо заметил:
– Как знать, хозяин, как знать.
Лапиньш не придал значения этим словам, пропустил их мимо ушей. А зря.
В доме старосты Павловский занимал тёплую и уютную комнату с широкой деревянной кроватью, платяным шкафом ручной работы, письменным столом и семилинейной керосиновой лампой на нём. Комната выходила в просторные сени, и постоялец не особенно мешал хозяевам. Питались в гостиной за большим столом. После того как вся семья – хозяин с хозяйкой, семнадцатилетняя дочь Лаума и десятилетний Эдгар – усаживались за стол, Лапиньш произносил по-латышски кратенькую молитву (они были лютеранами и не любили многословья), затем звали Павловского.
Стол не ломился от яств, но еда всегда была сытной. Утром хозяйка подавала истомлённую в печи гречневую или пшённую кашу со сливочным маслом, варёные яйца и крепкий душистый кофе. Обеды, в отличие от латышской традиции редко есть супы, всегда начинались с первого: готовились густые щи со свининой, гороховый суп с копчёностями, куриный или грибной супы, уха. Лапиньш как-то признался, служба в армии убедила его в незаменимости первого блюда. Ужинали остатками обеда, либо маленькими пирожками со шпиком, большими блинами из ржаной муки со сметаной, вареньем или шкварками. По праздникам и иногда в воскресенье на столе появлялись жареные куры и утки, домашние колбасы, окорока. В рационе всегда присутствовали варёная или печёная в печи картошка и ржаной хлеб. Хлеб этот, напичканный тмином и ещё какими-то душистыми добавками, Павловский терпеть не мог, но тщательно скрывал, чтобы не обидеть хозяев.
Он очень боялся, что хозяева будут соблюдать все посты, и его рацион резко сократится. Но лютеранская церковь признавала лишь два поста: Адвент, аналог Рождественского, и Великий пост, длившийся с Пепельной среды и до Пасхи. Кроме того, лютеранские посты «мясоедны», верующим рекомендуется лишь умеренная еда и особенно благочестивая жизнь в это время. Так что всё обошлось. Павловский с голоду не умирал.
Помирал он от скуки и отсутствия женского тепла. В селе, конечно, имелись приятные особы. Та же Сарита, к примеру, супруга старосты, высокая, статная, гибкая, не растерявшая к сорока годам привлекательности. Или их дочь Лаума, вылитая мать, с густой копной русых вьющихся волос и огромными голубыми глазами. Или взять Марию, крепкую, полнотелую супругу пастора Петра Озолса, всегда приветливую, сверкающую искорками лукавых глаз. Были и другие молодые женщины и девушки, примеченные острым взглядом Павловского. Очень хотелось ему женской ласки! Но озорничать было нельзя, ещё неизвестно, сколько отряду предстояло стоять на постое у местных. Любые попытки навязчивого отношения к дамам пресекались Павловским на корню. Несколько подобных случаев на хуторах закончились поркой солдат – неудавшихся насильников.
Павловский понимал, солдат, жиревших на сытых харчах в тепле и покое, необходимо занять. С этой целью он разработал план ротных и взводных учений, строевых занятий и учебных стрельб, ежедневного осмотра состояния оружия, обмундирования и конского состава. Еженедельно отряд организованно ходил в бани, регулярно занимался стиркой белья. Разведка и боевое охранение были на высоте.
За постой и питание Павловский платил местному населению тем, что имел: рублями Российской империи, дензнаками Временного правительства, германскими марками. Всего этого добра, добытого в ходе отступления неправедным путём, у него имелось в достатке. Но солдаты помогали хозяевам и по хозяйству: заготавливали в лесу сосновый пиловочник, доставляли хворост, кололи дрова, таскали в дома из колодцев воду, чинили кровли, заборы, инвентарь, телеги, сани, ухаживали за скотом, рыбачили, пополняя свой и хозяйский стол свежей рыбой…
В середине декабря запорошило. К Рождеству село и хутора засыпало плотным снежным одеялом, сосновые леса превратились в исполинов с огромными белыми пушистыми шапками. Ещё не пришли крепкие морозы, воздух был чистым и свежим, а ночи – тёмными, безлунными и беззвёздными, из густой облачности сыпал и сыпал снег. Павловский после ужина сидел во дворе под навесом на задке саней, курил и думал, что делать дальше, куда идти, как снабдить отряд походным довольствием… Он не знал обстановки в стране, в Петрограде, на фронте. И был ли он, фронт этот, не развалился ли совсем? Где немцы, где русские? Сюда, в восточную лесную глухомань Латвии, не достигали никакие новости и слухи. Здесь не было ни телефона, ни телеграфа. Почта не работала более полугода. Местные, главным образом состоятельные, изредка ездили в Мариенбург за покупками, к родным, в аптеку или по иной какой нужде, но никогда ни о чём ни ему, ни иным офицерам и солдатам не рассказывали. Когда Павловский спрашивал старосту или пастора, есть ли немцы в Мариенбурге, те прятали глаза и неизменно отвечали: «Мы их не видели».