я и услыхал: «А вы знаете, как по-настоящему зовут Брежнева?» — и после хитроватой паузы последовало: «Леопольд Исакович Карпинский!» И все прямо ахнули от этой гомерической смеси кота Леопольда и Лена Карпинского. Да, да, так это было! Как это все описать? Только вот таким вот прямым образом: помню ... ... ..., и пошло!
И пошло, и пошло. И все параллельно, одновременно. И в диком темпе. А вот и Съезд депутатов. Как без него? — уж без него никак! Все просто обалдели. Уж извините меня за все эти «обомлел», «был потрясен», «ахнул», и «о... Нет, не буду употреблять этого слова, хотя оно наиболее было бы подходящим. Да, извините за повторы. Но что же делать, если именно так все и было! С благодарностью в душе к Попову или Маркони, а также к неведомым им изобретателям телевидения все безумно возбудились открывшейся перед ними пылающей картиной почти греческих публичных страстей в прямом эфире на Съезде народных депутатов. Всюду, куда ни зайди, позабывшие свои служебные и семейные обязанности граждане внимали внезапно очеловечившимся голосам народных избранников. Тогда-то и взошли, ныне в большинстве своем благополучно канувшие в беспамятную российскую лету, первые политические поп-звезды: Алкснис (помните такого?), Петрушенко (и я с трудом припоминаю его внешность), маленькие бизон и медведь — Гдлян с Ивановым, чье парное имя звучало на всех устах, благородный Собчак, словно явившийся с заседания какого-нибудь Сената, хитрец Лукьянов... А главное — инопланетянин Сахаров. «Ты слышал, что Власов про КГБ сказал?» — кричала мне мама по телефону. — «Мама, ты же все это и сама давно знала!» — «Да, но раз он говорит, значит, уж действительно черт-те что!»
Да, все смотрели, все слушали, все участвовали. Какой-то горячечный темп происходящего. Так сгорает сохранившийся в пределах своей неестественной уже юности, внезапно пробуженный от летаргического сна старец. Вот он открывает глаза. А вот уже стремительно побежали первые жуткие морщины. А вот одна из них почти разрывает неподготовленное тело — это бойня в Тбилиси. Все похолодели, представляя на ступенях тбилисского Дома правительства своих знакомых, которых в Грузии почти у каждого из нас было полно. И первый остановившийся среди этого кипения и стремления был Сахаров, который умер внезапно.
Была еще просто жизнь. Неожиданно, невесть откуда в мою квартирку ринулись, просто как бы рухнули с небес, обвалились тараканы. Их было несметное количество. Я их находил уже не только в кухне, но и в книгах, и в рисунках. Откинув одеяло, я обнаруживал их нежащимися парочками, а то и группами в своей постели. Ночью на кухне, когда я зажигал свет, они уже даже и не намеревались бросаться наутек. Сидели и пошевеливали безумным количеством своих парных усиков. А если бы они и попытались броситься в каком-либо направлении, то тут же бы наскочили, наткнулись на тысячи себе подобных, преградивших всякую возможность и надобность бегства. Да, мы знаем и по себе, как чувство коллектива, коллективность как бы анестезирует реальное ощущение реальной опасности. Давить тряпкой или же руками, как бывало во времена, когда я противостоял отдельным смятенным метавшимся особям, сейчас не представлялось возможным. Я просто отчаялся. Но времена уже были не те, чтобы этим нечеловеческим тварям одолеть меня. По знакомству у одного физика-ядерщика я добыл некое прямо-таки чудодейственное средство, прямо-таки противотараканью нейтронную бомбу — все оставалось на месте, и на том же месте валялись раскиданные мириады бездыханных сухоньких тельц. Оказалось, что если их не травить, они способны пожрать сверхмощные синхрофазотроны. Но физики — люди хитрые и ушлые. Они изобрели это прямо-таки чудодейственное орудие массового уничтожения. И уже утром я выметал веником сухие и потрескивающие тараканьи тушки. И это было символом, провозвестьем и надеждой, во многом не оправдавшейся, наступления иных, незнаемых тогда еще лет — 1990-х.
На удивление даже, оглядываясь назад, обнаруживаешь прямо-таки бесследное исчезновение описанного выше энтузиазма, могущего ныне восприниматься только как болезненное перевозбуждение в измененном состоянии сознания. Да, но исчезали они как-то незаметно. Вернее, не они, а оно исчезало. Как, скажем, указать человеку на камень и попытаться убедить его, что он именно и произошел от этого невразумительного объекта неживой природы. Но вот если так ненавязчиво, постепенно — сначала камушек раздробился, потом перетерся в песочек, потом в какую-то массу, потом там какие-то молекулы забегали. Потом растения. Потом медузы разные. И вроде бы не так уж и парадоксально это прямое родство с сизым булыжником. Как говорится, жизнь победила никому не известным способом.
Александр Гольдштейн
писатель
1957–2006
Темнеющий воздух
Год в Баку начался раньше календарного срока — дебелой, сродни закавказской виноградине, осенью. Сквозь ее наливное бахвальство глаз впервые без возражений увидел, что с армянами в этой столице еще разберутся, и если кому померещилось, будто для счастья достанет дежурного Карабаха и сумгаитских отмщений, то чтоб не надеялся на такой мелкий исход. Несколько выдуманных или реальных событий (тогда это был один черт, страх инородцев, как повсеместно в истории, откликался на любые дрожания окоема, и все они обещали расплату за грех соучастия в интересной эпохе) оказались оракулом неизбежного. Активисты Народного фронта, ширился слух, обходили домовые конторы, чтобы не торопясь выявить расово чуждых и подлежавших трансферу жильцов. Кому-то, опознав характерную внешность, врезали прямо средь улицы. Пара-тройка ворюг забралась на невысокий балкон к старой армянке, и та, полагая, что настала минута возмездия, с криком по собственной воле выпала вниз, а парни, желавшие только ограбить и ничего ценного не найдя, от злости с того же балкона побросали вслед тетке ее деревянную рухлядь. Она вдрызг разлетелась на асфальте близ трупа самоубивицы, и якобы за эпизодом смеясь наблюдала милиция. В этом мне уже чудится сценический перебор, по-восточному орнаментальное украшенье рассказа. Но отчего б не поверить — и не такое случилось потом.
— Как ты можешь здесь оставаться, немедленно уезжай! — месяца за полтора до погромов орал по телефону застрявшей в городе оптимистке мой давний приятель, органист и порхающий консерваторский доцент, любимый волоокими, с непреходящим культурным запросом, женщинами разных кровей и местной, не меньше того кровосмесительной, интеллигенцией. (Многократно привечали меня в этой квартире — просторной, с грудами книг, перезвонами хрусталей, обязательным из трех блюд и десерта обедом, окнами на знаменитый, по уверению многих, бульвар и портретом Мандельштама, если не Оливье Мессиана