Все время память Брауна о себе напоминает. Особенно Хайди, все эти дела на яхте, на островах… То, что с ним было в его собственном теле, я вспоминаю действительно будто кинокадры из старого фильма. Не чувствую, что на самом деле все это виделось. Вьетнам, Африка, Штаты. Линялое какое-то, отрывочное, ненастоящее. А вот то, что Браун делал, сидя в моем черепке и распоряжаясь моими ручками-ножками, — отлично помню. Потому что это был я. Вот этот самый. У меня даже шрамик небольшой на морде остался от какого-то пореза. По-моему, тогда мы с Марселой вылетели на полицейский пост, я, то есть Браун, приложил четверых из автомата, а пятого позабыл. Этот пятый всадил пулю в ветровое стекло грузовика, стекляшкой меня и царапнуло…
— Коля… Коля… — Марьяша дышала тяжко, жадно, она положила свою немного одутловатую щеку на мою ладонь, потерлась как кошка. Шарики у нее
под халатом были ничего, это я знал по прошлым разам. Рука сама собой забралась и начала гладить скользкую, прилетевшую кожицу этих яблочек. Эх, Марианна, тебе бы еще и рожу чуть-чуть поприятней! Ну, да с лица не воду пить…
Все с ней можно делать, на все она согласна. Можно прямо тут в кухне повалить на пол, можно животом на стол уложить, можно в кресле оставить и ноги себе на плечи закинуть… Дьявольский соблазн! Я ведь могу ее избить в кровь, растерзать, просто убить, и ничем не рискую. Ничем! Что мне стоит перед милицией отмазаться! Ни шиша. Они еще по моему заказу подставу найдут, на кого все и спишут. Алкашей, наркоманов в ломке, просто психов — хоть пруд пруди. А перед Чудо-юдом, хоть и потруднее, но тоже можно. Здешний профилактик в два счета выдаст справочку, что девочка стучала, и тогда не только она, но и вся родня, которая ее моему отцу на постой ставила, кишок не соберет. Не больше полутора тысяч зеленых мне весь отмаз обойдется.
Тьфу! Аж противно. Ну неужели ж я гад такой, а? Неужели же я могу такое думать, не говоря уж, чтоб делать? Да за одну такую мысль меня в аду надо миллион лет жарить…
Жалость окончательно ворвалась в душу, словно большевики в Зимний. Крутая, неистовая, со слезой. И страшненькая, глупенькая, мохнатая Марьяшка вдруг показалась родной, близкой, любимой даже…
Бородка, парик, усы — все держалось хорошо, отлепить все это, кроме Соломоновича, никто не смог бы даже в ванной. Но в ванную я Марьяшку не поведу, мне лишь бы целоваться можно было. Что я и стал делать. Жадно, быстро, с легкой яростью, будто месяц без бабы прожил, дожидаясь встречи с Марьяшей. В промежутках между поцелуями язык молол какую-то сладкую, глупую чушь типа: «Какие перышки! Какой носок! И ангельский, должно быть, голосок!» И у меня слезы из глаз, по-моему, капали, вот лихо!
— Черненькая ты моя… Воронушечка… Галочка… — урчал я ей в ухо, получал ответные поцелуя, и постепенно все больше заводился на ЭТО дело.
— Идем… — шепнула она. — Пошли на диван… Там мягче.
Марьяшка уцепилась мне за шею, я подхватил ее под спину и коленки, донес до дивана и усадил, а сам уже стягивал свои северокорейские брючата. Пока я скидывал с себя все, Марьяшка полулежала на подушках, совершенно квелая и разомлевшая, только сопела и распирала бюстом шелк халата. И опять меня вдруг дернуло что-то маниакальное: дать ей в морду, разодрать на ней халат, отстегать ремнем…
Но это было уже совсем не так, как в первый раз — можно сказать, просто мимолетное видение. Зато та жаркая, любовная жалость, словно штормовая волна, накатила с удвоенной силой, бросила меня на колени перед сидящей на диване Марьяшей, заставила с жуткой бережностью, будто я с тончайшей хрустальной вазой обращался, прикоснуться к до сих пор не развязанной завязочке халата… И распахнул я его не рывком, а плавно, словно бы открывал страницу какой-то жутко раритетной книги, за которую мне вовек не расплатиться, если порву…
И хотя я прекрасно знал, что там под халатом вовсе нет ничего сверхъестественного, а тем более — мной невиданного, была у меня в тот момент НАСТОЯЩАЯ, не липовая, добрая нежность. Такую не придумаешь, не соврешь, не рассчитаешь. Они не в мозгу, она от сердца, от души, если таковая есть.
Открыл я гладкие, довольно ровные, хотя и толстенькие ляжки, украшенные давно известными мне волосяными колечками, круглые коленки, на одной из которых был давний рубчик в виде не то греческой «омеги», не то латинской «дубль вэ», не то русской «эм». Когда-то я посмеялся, что это, наверно, ей клеймо поставили М, чтобы не перепутать, в другой раз предложил еще две М нарисовать, чтобы МММ получилось… А Марьяша тогда рассказала, что это она маленькая на велосипеде каталась и коленку разбила. Плакала, наверно… И эту давно затянувшуюся царапку мне стало жалко, очень жалко, хотя не знал я, почему именно. А потому я поцеловал эту М, едва-едва коснувшись губами, будто мог боль причинить. А у нее от этого легкая дрожь пошла по телу, и мягкая ладошка пошевелила мой парик. Конечно, по нормальным волосам это приятнее было бы. Да и усами, будь они натуральные, щекотать ее было бы сподручнее… И борода не своя, и весь я какой-то липовый!
Но все равно я позволил себе уткнуться носом в мягкую, теплую, смуглую кожу, провести по ней своими усищами и бородкой. Во, дорогой Еремей Соломонович, какую качественную продукцию вы делаете!
Трусики у Марьяши были тонкие, черные, немножко узковатые, не совсем по попке. Предел эластичности уже был достигнут, но я не стал рвать или сдирать их, а осторожненько скатил с нее сперва до колен, потом чуть ниже и лишь потом снял с пяток. Они были душистые, похоже, совсем свеженькие.
— Как там надо сказать? — прошептал я, обняв руками прохладные половинки.
— Сим-сим, откройся?
— Мне стыдно, — вдруг прошептала Марьяшка, — ты никогда так не делал… Я бы помылась… Наверно, пахну…
— Сиди! — рявкнул я и влез головой, лицом, носом, языком в этот темный кудрявый лес. Если там и пахло, то лишь настолько, чтобы дразнить и заводить. Коленки расползлись, она застонала, задвигалась, стала словно бы невзначай сползать набок, а потом выползла из халата, сдернула бюстгальтер…
— Сумасшедший… — прошипела она. — Совсем сумасшедший…
Ну, это она зря, конечно. Просто я был в ударе. Но контролировать себя не забывал. И я забрался к ней на диван, а Марьяшка потянула меня к себе, бормоча: «Хочу! Очень хочу!» — или что-то в этом роде, я дотянулся до штанов, где у меня в маленьком кармашке лежала отличная, нежная японская хреновина.
— Ай! — почти сердито воскликнула Марьяшка. — Зачем? Так лучше, приятней…
Нет уж! Ноу Эй-Ай-Ди-Эс! СПИДа я особенно не опасался, а вот недоразумений — очень. Вовсе не хотелось пользоваться обалдением бабы, чтобы потом разбираться, откуда чего взялось. Например, бэби. У меня двое законных, на фамилию Баринов — и хватит пока…
А потом я ее трахал. Жадно и беспощадно, как Дзержинский врагов народа. И долго, до полного истребления. Чтоб весь южный темперамент выцедить. Рожица у нее во время этого дела казалась вообще ужасной, но я ведь не воду пил, тем более что теперь это лицо меня очень мало интересовало. Если уткнуться носом в волосы, то можно себе представить, будто это Марсела или Соледад… У последней такое чудное личико было, хоть и гадюка из гадюк. А волосы у них
— почти одинаковые, только у креолок, кажется, помягче были…
Растрепанная, мятая, облапанная сверху донизу, Марьяшка осталась лежать голышом, забросив руки за голову и с улыбкой на размазавшейся мордашке. Я уже в душе успел ополоснуться, одеться и даже причесаться, а она все лежала. Не хотелось ей одеваться. Ей нравилось быть бабой. Хотя бы раз в месяц.
— Я тебя люблю! — сказала она, чмокнув воздух. И может быть, не врала?
Каждый раз после такого мероприятия, проведенного с этой восточной женщиной, у меня начинался депресняк. О повторе и думать не хотелось, да и времени не было. Говорить с ней мне тоже было не о чем. О том, что меня волновало в данный момент, болтать не следовало, о том, что не волновало, — не было настроения.
— Все-таки надо поработать, — сказал я тоном землекопа, вынужденного прервать перекур. — Мне надо успеть до завтра…