— Что же он там промышлял, Кеша?
— Откуда знать? Промышлять–то там нечего.
— Почему ты думаешь, что мастерил мостик?
— Откуда знать? Стружка с одежды насыпалась в зимовье. Свежая стружка.
— А точно Анданов?
Турханов хмыкает, выбивает трубочку на жесткую бугристую ладонь. Держит горячую золу, как в пепельнице.
— Видел табачок? Из кореньев… Простой! Анданов медовый табак курит, духовитый. Только он!
— Слушай, Кеша. Вот у меня мотоцикл. Надо его запрятать возле станции. Куда бы ты запрятал?
— Зачем прятать? Оставь на станции, никто не возьмет.
— Нельзя, чтобы кто–нибудь видел, понимаешь?
Кеша косит на меня прищуренным темным глазом.
— Понял, следователь. Подумать надо.
Он поднимается с бревна, сутулый, пригнутый годами к земле, но все еще крепкий. Он из той породы потомственных таежников, которые не знают, что такое больница…
— Надо бы Савкину яму посмотреть, следователь.
Он идет медвежьей походкой через завалы кедрача. Когда–то здесь похозяйничал шелкопряд, оставив черный, мертвый лес.
Савкина яма — неглубокий, густо заросший котлованчик.
— Отсюда песок брали, когда строили дорогу, — бормочет Кеша и, кряхтя, лезет по откосу вниз. Он копошится в яме, осторожно разгребая валежник. Дождь наверняка смыл следы.
Я касаюсь тонкой, едва ощутимой нити догадки, которая возникла из неясного предположения. Но кристаллы уже начали выпадать. Раствор твердеет. Мостик, выстроенный Андановым. Его интерес, проявленный к этим скучным для охотника местам. Такие совпадения не могут быть случайными. Теперь не я ищу факты, а они меня. Значит, я на верном пути…
— Погляди–ка, — зовет Кеша из кустарника.
Густые ветви прикрывали здесь землю от дождя. На песке — отпечаток протектора. Неподалеку от рубчатого узора находим темное пятно. Здесь масло натекло из карбюратора. Очевидно, мотоцикл лежал на боку. Бензин испарился, а масло осталось. Мы находим еще кусок промасленной тряпки. Больше ничего не удается обнаружить.
— Съездишь со мной в Полунино, Кеша?
— Опять мотоцикл искать?
— Да. Но там его насовсем запрятали, понимаешь?
— Это легко. В озеро, однако, бросить нужно. В Лихое. Шаман–скалу знаешь? Могила, однако, — поразмыслив, протяжно тянет Кеша.
С Шаман–скалы станция Полунино как на ладони. Поблескивают стальные ниточки рельсов. Облако пара застыло над паровозом. Внизу тусклое зеркало озера. Рябь кажется неподвижной.
От Полунинского тракта к Шаман–скале ведет узкая тропинка. Сюда, случается, забредают туристы, любуются озером. Оно диковинка: воды из озера вытекает больше, чем вносят реки. А вот не скудеет. И глубины удивительные. Полно провалов, расщелин метров на триста глубины, говорят.
У Шаман–скалы как раз такой провал. Если он сбросил мотоцикл со скалы, нам никогда не найти машину… Неужели в тихом корректном «почтмейстере» таится такой изощренный, такой зловещий ум? Не верится.
— Что тут стоять? — спрашивает Кеша. — Камень, он молчит. Сто лет молчит, тыщу лет молчит.
Скала почти отвесно уходит в воду. Гладкая, вылизанная дождями. Лишь небольшой карнизик метрах в шести подо мной.
— Веревка есть, Кеша?
Кеша — таежник, запаслив. Мы связываем два небольших обрывка. Только рука не подвела бы. Авогь… Хорошее русское слово «авось».
Спускаюсь, преодолевая боль. Карнизик пологий, стоять на нем трудно. От каменной стенки несет вековым холодом. В одном месте камень хранит след соприкосновения с металлом. Светлый, свежий шрам. Осколки стекла, разбросанные на карнизе, кажутся вкраплениями драгоценного минерала.
Осторожно подбираю осколки. Ребристое стекло от фары. Еще одно совпадение…
— Живой, следователь? — спрашивает сверху Кеша.
Живой. Сейчас выберусь. Отдышусь сначала. Надо поберечь силы. Что будут стоить эти открытия, если я не смогу доказать, что он мог проскочить из Лихого в Колодин за шестьдесят минут?
В номер Помилуйко я врываюсь, забыв поздороваться. У майора изумленное лицо.
— На кого ты похож, Чернов?
Наверно, у меня не слишком респектабельный вид.
— Я из Лихого… За пятьдесят две минуты… Это трудно, но возможно!
— Выпей воды. Ты энергичен. Комолов знал, кого брать в помощники. А у меня тоже новость, — Помилуйко тяжелой ладонью хлопает меня по плечу. — Шабашников «раскололся».
Хорошо, что подо мной оказывается стул.
— Сознался Шабашников, да. Подписал!
— Как же с Андановым? — бормочу я. — Ведь он… Я рассказываю о результатах поездки. Помилуйко терпеливо выслушивает, хмурится.
— Интересные наблюдения. Но где хоть одна явная улика? Мостик построил? Хорошо, построил. И ногу обжег… утюгом, предположим. Дома, перед отъездом.
— Но до отъезда он не хромал, это подтверждено.
— Ну, не сразу почувствовал боль…
— А кто сбросил мотоцикл со скалы?
— В самом деле, кто? Вот я судья, представь. Докажи, что Анданов сбросил какой–то мотоцикл. Ну?
— Мне трудно это доказать. Но истина…, человек… Лишь это важно!
— Э! Шабашников уже в наших руках. Хочешь запутать дело? Завести в тупик? У тебя нет ни одной явной улики. Думаю, и не будет.
Майор любит ясность. Шабашников признался. Точка. Подписал.
— В общем хватит анархии, — Помилуйко рубит ладонью воздух. — Действуй теперь только в соответствии с моими указаниями, ясно?
Остается один человек, с которым я еще не встречался и который может рассказать многое. Жена Анданова.
Я снова на приеме у Малевича. Бинт пропитался кровью, отвердел, словно гипс. Но Малевич нужен мне не только как хирург. Если он знает точно, где сейчас жена Анданова, я выеду немедленно.
— Вы не бережетесь, лейтенант. Так больно? Ножницы, сестра… Вам знакомо слово «сепсис»? Дождетесь, если не будете держать руку на перевязи.
Звякают инструменты. Я дергаюсь, как лягушка на школьном опыте.
— Не будете беречься — уложу в больницу. Право!
Удивительные у него руки. Сильные и нежные. Я всегда чувствовал особую симпатию к хирургам. Их работа сродни нашей. Такое же непосредственное проникновение в человеческие жизни. Каждый шаг, каждое движение связано с чьей–то судьбой. Они, как и мы, не имеют права ошибиться. Ночные вызовы, вечное беспокойство. Смысл нашей профессии, в сущности, тоже заключается в том, чтобы обнаружить вредную ткань и отделить ее от здоровой, очистить среду.
— Скажите, доктор, жена Анданова лечилась в вашей поликлинике? — В какой больнице она сейчас?
— Да, она лечилась у нас. Вам я могу сказать: была безнадежна.
— Была?
— Да. Неоперабельная опухоль. Анданов знал и все–таки повез. Люди всегда надеются на чудо.
Малевич плещется над умывальником. Есть в его фигуре что–то скорбное, как у человека, несущего на себе тяжесть чужих бед.
— Ах, вы не знаете? Я думал, слухи распространяются в Колодине молниеносно. Анданов уже вылетел, его вызвали телеграммой. Летальный исход. Он был готов к этому.
Сестра помогает мне спуститься по лестнице, придерживая за локоть. Малевич разбередил ожог — боль адская. Только бы добраться до гостиницы.
15
— Пашка, как ты себя чувствуешь?
Это Ленка.
— Нормально.
— Я осмотрела мотоцикл и подумала: как же должен выглядеть ты сам?
— Нормально. Шишкинских медведей разглядываю. Симпатичные.
— Тебе плохо, Паш?
— Ничего. Нормально.
— Я знаю. Я всегда знаю про тебя. Изучила… Приезжай к нам. Послушаем музыку… А?
— Рихтер в Колодине?
— «Итальянское каприччио», ладно? Или двадцатый Моцарта.
С «Итальянского каприччио» для меня и для Ленки началась музыка. Мы купили пластинку случайно. Нам понравилось звонкое название — каприччио. Потом скупили все пластинки Чайковского. Мы ведь были глубокими провинциалами, нам приходилось открывать для себя то, что жители больших городов впитывают вместе с воздухом.
— Я за тобой заеду, Паш. На бедной «Яве».
На окне знакомые с детства занавески… Вот чего мне не хватало эти дни — спокойствия, чувства дома» Ленка сидит рядом, я вижу только ее руки.
Я люблю музыку, но, признаться, плохо понимаю ее. Я слушаю музыку и думаю о чем–то своем: она становится моими мыслями, проходит глубоко внутрь и растворяется во мне.
Игла извлекает из черного диска мелодию… Вот детство. Безмятежное, тихое, как падающий лист. Говор Черемшанки, шелест тайги. Остров на Катице, огонь костра, первые беспокойные и сладкие мысли о любви. И тарантелла. Вихрь. Любовь, юность. Страстные, зовущие звуки. Все тише, глуше.
И снова черная поступь смерти. Печаль, сожаление. Как предчувствие осени после весенней вспышки. Расслабляющая горечь проникает в сердце. Светлые впечатления детства придавлены шагами судьбы. Что дальше — покорность, ожидание? Каждый раз, прислушиваясь к тяжелым шагам, я замираю.