Тот нехотя встал навстречу — небритый, с мятым лицом.
— Ну что? Будешь рассказывать, как купцов — то грабил?
— Свидимся на том свете, расскажу, — пообещал Мурзин.
— Обождать меня там придется.
— Ничего, обожду. Бог даст, недолго.
— Так вот, — ласково сообщил Пепеляев, — сейчас мне доложили, что пермское купечество решило пожертвовать в пользу моих солдат по десять тысяч рублей с брата.
— Не шибко — то расщедрились, — оказал Мурзин, ничуть не удивившись, и Пепеляев запоздало сообразил, что сюрприза не получилось: здесь в чулане, хранились купеческие шубы и шапки, купцы заходили сюда, прежде чем отправиться по домам.
— Значит, обманул меня вчера? — спросил Пепеляев. — Или тебя, может, обманули Сил Силычи? А? Ты с них одну шкуру, другую, а у них этих шкур, как у капусты. Давай божись, будто знать ничего не знал. Тогда отпущу.
Мурзин молчал.
— Оглох? Побожишься, так и быть, поверю. Выведу сейчас на крыльцо, и проваливай… Ну?
— Совестно, — сказал Мурзин.
— Ишь ты! — удивился Пепеляев. — Гордый? А чего тогда хлеб мой жрал?
— Есть хотелось, — объяснил Мурзин.
— И еще хочешь?
— Хочу. Двое суток не ел.
— Есть хочешь, а жить не хочешь?
Выйдя в коридор, Пепеляев еще помедлил, дожидаясь, не передумает ли; не дождался, велел часовому запереть чулан и двинулся в сторону каминной залы.
Понурые, с зелеными лицами, кутаясь в шубы, купцы сидели за столом, среди них — важный лысый старичок с бородкой, с моноклем в глазу.
— Это ювелир Константинов, — подсказал Шамардин.
— Молодец, догадался, — подхватил Пепеляев, оглядывая стол в поисках принесенных сокровищ, но ничего не увидел, кроме маленькой черной коробочки, одиноко стоящей перед Константиновым.
Шамардин между тем докладывал, что Калмыков согласился внести свою долю рыбой — соленой, вяленой и мороженой; Грибушин — чаем, Ольга Васильевна — мылом и свечами, и свозить все это в комендатуру не имеет смысла. Фонштейн же предъявил вексель, согласно которому Сыкулев — младший задолжал ему как раз десять тысяч, и он, Шамардин, чтобы продемонстрировать всем твердость и справедливость новой власти, решил взыскать эти деньги с Сыкулева — младшего дополнительно к его собственному взносу, а с Фонштейна ничего не взыскивать.
— Правильно, — одобрил Пепеляев.
Сыкулев — младший запыхтел, собираясь возмутиться, но генерал прикрикнул:
— Отставить, господин Сыкулев!
При всей своей нелюбви к ростовщикам он понимал: долги надо платить, потому что любой должник всегда надеется на перемену власти, которая все спишет, и положиться на него нельзя. Причем это относится ко всяким долгам, не только денежным.
— Но проценты в пользу Фонштейна, я думаю, взимать не стоит, — сказал Шамардин. — Десять тысяч и ни копейкой больше. И вексель уничтожить.
— Совершенно верно, — кивнул Пепеляев. — Никаких процентов!
Шамардин, одобренный двумя похвалами кряду, продолжал докладывать: за Каменского также уплатил Сыкулев — младший, но уже на сугубо добровольных началах; Каменский подписал обязательство уступить ему за эту сумму пассажирский пароход «Людмила», он же «Черномозский пролетарий», который осенью был уведен красными и в настоящее время находится в районе Черномозского завода, сто верст вверх по Каме.
— Ну и ну! — Пепеляев с подозрением глянул на Каменского. — Не продешевили вы? Целый пароход, и всего за десять тысяч?
— А что делать? — огрызнулся тот, нервно дрыгай тощим коленом, обтянутым полосатой брючиной. — Как прикажете поступить, если мне только самовар и оставили? Ждать, пока вы меня расстреляете?
— Итого, — подвел баланс Шамардин, — в счет векселя Фонштейну, за Каменского и за себя лично господин Сыкулев представил перстень с тремя бриллиантами.
— Золотой?
— Платиновый. Ювелир оценил его в тридцать две тысячи рублей золотом по курсу шестнадцатого года.
— Тридцать две — тридцать три, — солидно уточнил Константинов. — Изумительная вещь. Бриллианты чистейшей воды и необычайно крупные.
— Пускай будет тридцать три, — милостиво решил Пепеляев. — Три тысячи мы ему вернем. Чаем, свечами или мылом. Любопытно, откуда у вас такой перстень, господин Сыкулев?
— Говорит, что фамильная драгоценность, — объяснил Шамардин.
— Ага, — ухмыльнулся Грибушин, — От бабки — поденщицы в наследство достался.
— А он не фальшивый? — поинтересовался Пепеляев.
Старичок — ювелир оскорбленно поджал губы.
— Ну, а этот гусь? — Пепеляев ткнул пальцем в Исмагилова.
Шамардин развел руками:
— Ничего не принес. Отказывается, понимаете ли.
— Лучше помирать буду! — заявил Исмагилов и тут же, без долгих разговоров отослан был в тюрьму, чтобы там подумал как следует.
— И черт с ним! — сказал Пепеляев, когда Исмагилова увели. — Я хочу посмотреть перстень. Надо же, тридцать три тысячи!
Шамардин шагнул к столу, взял маленькую черную коробочку, поставил ее себе на ладонь, бережно открыл и замер, вылупив глаза. Перстень исчез.
Когда Пепеляев ушел, Мурзин снова сел на пол. Сидел, мял в руке оброненную кем — то из купцов перчатку, думал о Наталье. Как она там? Успела ли уйти к тестю? В чулане было темно, и возникало такое чувство, будто ему перед смертью завязали глаза. Всякий раз, едва по коридору приближались чьи — то шаги, чтобы оглушительно прогреметь мимо двери и удалиться, затихнуть вновь, он невольно втягивал шею в плечи и напружинивал мускулы, как охотничий кречет, которого уже вывезли в поле и вот — вот сдернут с головы застящий свет суконный клобучок.
Дед Мурзина родом был из Казанской губернии, село Старокрещеново под Царевококшайском, жили там русские вперемежку с татарами, крестившимися в незапамятные времена; они ходили в церковь, но почитали и развалины древней мечети за околицей, пили водку, но не брезговали и кумысом. Еще при царе Михаиле Федоровиче старокрещенцам пожалована была свобода от всех податей и казенных повинностей, кроме одной: ловить и поставлять ко двору для царской охоты красных кречетов, которые водились в окрестные дубравах. Потом всех кречетов переловили, а свобода осталась. Цари давно стали императорами всероссийскими, позабыли как с кречета клобучок снимать, как подбрасывать его с руки при виде мелькающей в полях куропатки, а старокрещенцы хотя и пахали землю, как все мужики, но по — прежнему считались государевы кречетники, люди вольные; никому не принадлежали. Народ был лихой, соседние помещики их побаивались. А лет семьдесят назад, еще при крепостном праве, начальство в Казани вдруг спохватилось: какие — такие кречетники? Откуда взялись? Донесли в Петербург, и велено было старокрещенцам записаться по выбору в любое из податных сословий: в купцы, мещане или казенные крестьяне. Мурзин — дед приписался к царевококшайскому мещанству, а внук перебрался в Пермь, женился, работал слесарем на пушечном заводе.
Для забавы Мурзин держал голубятню, но нет — нет, и особенно по пьяному делу, всплывала давняя пацанья мечта — поехать в Старокрещеново, изловить белого кречета, которые, как говорили, раз в десять лет еще попадались в тамошних прореженных дубравах. И Наталья, когда он, хмельной, вваливался в дом, гладила по голове, шептала о том, как вместе поедут, поймают, выучат, станут на охоту ходить, всегда будет на столе свежая дичь; он затихал, размякал от этого шепота, а утром вставал и шел на завод собирать орудийные замки. Детей у них не было. Потом решили взять из приюта младенчика, и, чтобы от соседей скрыть, что не свой, приемыш, Наталья подкладывала на живот, под платье, подушечку — будто беременная. Но тут началась на пушечном заводе забастовка, Мурзин в поганой тачке прокатил по цехам инженера Люкина, мерзавца и шпиона, за что угодил в Сибирь, на поселение, и там, среди ссыльных, пить бросил, начал книжки читать, в три года стал тем Мурзиным, каким был и теперь.
Вскоре после того, как ушел Пепеляев, за дверью поднялась беготня, крики, еще час, наверно, миновал, затем приблизились шаги, отличные от всех прочих, и в проеме, на свету, опять возникла генеральская фигура.
— Выходи, — сказал Пепеляев.
Негнущимися пальцами расстегивая шинель, чтобы нараспашку пойти навстречу смерти, Мурзин выбрался из чулана, однако двинулись не на улицу, не к выходу, а в противоположную сторону — в глубь особняка. Вошли в тот же кабинет, где были вчера, где в углу валялись остатки каравая, и когда Пепеляев, не садясь, опять заговорил о купцах, о сделанных ими добровольных пожертвованиях, Мурзин никак не мог взять в толк, зачем ему все это рассказывается по второму разу. Смерть была совсем близко, рядом с ней шестнадцатый год, по ценам которого Пепеляев собирался принять у купцов пожертвованные товары, то есть всего — навсего позапрошлый, казался далеким, как времена кречетников: тогда была одна жизнь, а теперь — другая, и непонятно было, каким образом из той могла возникнуть эта.