Именно ввиду такого душевного состояния меня тревожат наши позавчерашние забавы втроем. Коль скоро уж это произошло, значит, будет повторяться. Быть может, это способ отвадить Иветту от поиска удовольствий на стороне, но, возможно, дело этим не ограничится и то, что случилось на Орлеанской набережной, неизбежно повторится потом на Анжуйской.
В среду, в восемь пятнадцать утра, я уже сидел в своем рабочем кабинете, названивая по телефону и расправляясь с текущими делами перед совещанием, назначенным нами на девять часов.
Все трое явились точно в срок, и мы приступили к работе, а Борденав следила, чтобы нас не беспокоили.
Речь шла об очень крупной операции-перекупке Жозефом Бокка и, разумеется, теми, кто за ним стоит, ряда крупных отелей. Одним из моих собеседников был преемник Кутеля, который ушел на покой и поселился в Фекане, – довольно молодой парень с графским титулом, прилежно посещающий «Фуке» и «Максим», где я частенько его замечал.
Против нас сидел один из моих собратьев, с которым у меня превосходные отношения; он представлял продавцов, и сопровождал его робкий толстый господин с тяжелым портфелем, оказавшийся первоклассным экспертом по вопросам законодательства об акционерных обществах.
В операции нет ничего сомнительного. Задача сводится к одному сформулировать условия сделки так, чтобы в максимально возможной степени снизить норму налогообложения.
Толстячок предложил всем сигары, и к десяти утра воздух в кабинете стал синеватым, а запах – как в курительной комнате после обеда. Время от времени я слышал телефонные звонки за стеной, но знал, что Борденав ответит на них. Я ни о чем не беспокоился. Ей заранее дана инструкция звать меня к аппарату даже в разгар любой работы, если звонит Иветта, и так было уже несколько раз. Представляю себе, чего стоит моей секретарше подчиняться такому приказу!
Было чуть больше половины одиннадцатого, наше совещание все еще продолжалось, когда в дверь легонько постучали. Как я и наказывал Борденав, она вошла, не спрашивая разрешения, направилась к письменному столу и положила на него учетную карточку посетителя, ожидавшего моего ответа.
На карточке шариковой ручкой было написано всего одно слово-Мазетти.
– Он здесь?
– Уже полчаса.
Лицо у Борденав было серьезное, встревоженное, из чего я заключил, что ей известна суть происходящего.
– Вы сказали ему, что у меня совещание?
– Да.
– Предложили зайти в другой раз?
– Он ответил, что предпочитает подождать. А потом попросил отнести вам его карточку, и я не посмела отказать.
Мой коллега и двое остальных тактично беседовали о чем-то вполголоса, давая понять, что не слушают нас.
– Как он держится?
– Кажется, начинает терять терпение.
– Повторите ему: я занят и сожалею, что не могу принять его немедленно. Пусть ждет или приходит в другой раз-выбор за ним.
Тут мне стало понятно, почему она меня потревожила.
– Не должна ли я принять какие-либо меры?
Думаю, она имела в виду полицию. Я отрицательно мотнул головой, хотя и не был так спокоен, как хотел выглядеть. Две недели назад, когда Мазетти каждый день топтался под моими окнами, его приход встревожил бы меня куда меньше: тогда это было бы естественной реакцией. Но мне не нравится, что он возник вновь после того, как две недели не подавал признаков жизни. Это не согласуется с моими предположениями. Я чувствую: здесь что-то не так.
– Прошу извинить, господа, что нас прервали. На чем мы остановились?
– Если у вас важное дело, мы могли бы продолжить и завтра.
– В этом нет необходимости.
Я достаточно владел собой, чтобы продолжать обсуждение еще три четверти часа, и, по-моему, ни разу не позволил себе ни малейшей рассеянности. Во Дворце уверяют, что я способен писать трудную судебную речь, одновременно диктуя письмо и, сверх того, ведя телефонные переговоры. Это преувеличение, но правда и то, что я в состоянии развивать разом две мысли, не теряя нити рассуждений ни в одном, ни в другом случае.
В четверть двенадцатого мои посетители поднялись, толстячок убрал документы в портфель, еще раз угостил всех сигарами, словно компенсируя нам затраченное время, и мы обменялись рукопожатиями у дверей.
Оставшись один, я едва успел сесть в свое кресло, как вошла Борденав.
– Примете его теперь?
– По-прежнему нервничает?
– Не знаю, можно ли назвать это нервозностью. Мне не нравится его взгляд и то, что, сидя в приемной, он рассуждает вслух. Вам не кажется, что вы напрасно...
– Впустите его, когда я позвоню.
Я походил по кабинету без определенной цели, как спортсмены разминаются перед состязанием. Посмотрел на Сену, потом уселся, выдвинул ящик стола, где у меня хранится пистолет. Я прикрыл его листом бумаги, чтобы оружия не было видно и оно не выглядело вызовом. Я знал, что пистолет заряжен, но не простер свою осторожность до того, чтобы снять его с предохранителя.
Нажимаю на кнопку звонка и жду. Борденав надо сходить за посетителем в приемную, вероятно в малую, ту, где чуть больше года назад Иветта тоже долго ждала меня. Слышу шаги двух человек, створка двери поворачивается.
Мазетти проходит около метра. Он кажется менее высоким, чем мне запомнился, и похожим скорее на заводского рабочего, чем на студента.
– Вы хотели говорить со мной?
Я указываю ему на кресло по другую сторону стола, но он не садится, выжидая, пока моя секретарша закроет за собой дверь, потом прислушивается, чтобы удостовериться, что она удаляется.
Он видел, как ушли трое моих посетителей. Воздух еще задымлен и непрозрачен, пепельница полна сигарных окурков. Все это он заметил. Значит, понял, что Борденав не соврала.
На нем не пальто, а кожаная куртка, потому что у него привычка всюду разъезжать на мотоцикле. Я нахожу, что он похудел и глаза запали. Я считал его красивым малым. Это не так: глаза посажены слишком близко, нос, несомненно перебитый, кривоват. Мазетти не внушает мне опасений. Мне, скорее, жаль его и на секунду кажется, что он пришел сюда, чтобы излить свои горести.
– Садитесь.
Он отказывается и, видимо, не испытывает потребности сесть. Стоя, не зная, куда деть руки, Мазетти колеблется, несколько раз открывает и закрывает рот и наконец роняет:
– Мне нужно знать, где она.
Голос у него хриплый. Он не успел ни прочистить горло, ни привыкнуть к чересчур торжественной атмосфере моего кабинета с галереей. От нее робели и не такие.
Я не ожидал, что мне сразу и так четко поставят столь простой вопрос, и секунду молчу, обдумывая ответ.
– Позвольте прежде всего заметить вам, что вы ничем не можете доказать, что я знаю, где она.
Мы оба говорим «она», словно у нас нет нужды называть Иветту по имени.
Губы у него искривляются в горькой усмешке. Не давая ему возразить, я продолжаю:
– А если предположить, что я знаю ее адрес, но она не хочет, чтобы он стал известен, я вообще не вправе сообщать его вам.
Он смотрит на полуоткрытый ящик стола и повторяет:
– Мне нужно ее видеть.
Меня стесняет, что он стоит, а я сижу, но подняться я не решаюсь: пистолет должен оставаться в пределах досягаемости. Ситуация складывается комическая, и мне ни за что на свете не хотелось бы, чтобы нашу встречу засняли на кинопленку или записали на магнитофон.
Сколько ему лет? Двадцать два года? Двадцать три? До сих пор я думал о нем как о мужчине. Он был для меня самцом, охотящимся за Иветтой; теперь я воспринимаю его как мальчика.
– Послушайте, Мазетти...
Голос у меня тоже непохож на обычный. Я ищу нужный тон, не нахожу его и отнюдь не горд тем, как идет объяснение.
– Особа, о которой вы говорите, приняла решение и честно сообщила вам о нем.
– Письмо продиктовано вами.
Я краснею. Ничего не поделаешь.
– Если даже оно продиктовано мной, писала она сама, зная что делает. Следовательно, она полностью отдавала себе отчет, какое будущее выбирает.
Он поднимает глаза, смотрит на меня печально и жестко, и я начинаю понимать, что имела в виду Борденав.
Быть может, из-за густых, почти сросшихся бровей лицо его приобретает неискреннее выражение: чувствуется, что Мазетти таит в себе неистовство, которое может в любой момент вырваться наружу.
Почему же оно не вырывается? Что мешает Мазетти повысить голос, осыпать меня бранью и упреками? Уж не потому ли, что я важная персона, известный человек и принимаю его в обстановке, роскошь которой производит на него впечатление?
Он сын каменщика и судомойки, вырос вместе с братьями и сестрами в бедном квартале, где о хозяевах говорят как о чем-то недосягаемом. Начиная с известного социального уровня люди для него сделаны из другого теста, нежели он сам. Я испытывал почти такое же чувство, когда начинал на бульваре Мальзерб, а ведь надо мной тяготел куда меньший груз наследственной униженности.
– Я должен ее увидеть, – повторяет он. – Мне нужно ей кое-что сказать.