Это его не интересует, и все. Он один, и тем лучше.
Ему оказали милость, дав остаться одному, и тут есть некий смысл. Если же это означает, что случай его особенно тяжелый — а он теперь достаточно опытен, чтобы об этом догадаться, — что ж, ему и отвечать.
Заключенных из камеры справа, куда постоянно приводят новых, расстреливают если уж не ежедневно, то несколько раз в неделю. Это камера для кого попало. Порой кажется, что жертв в нее черпают наудачу, как рыбу из садка.
Делается это перед рассветом. Удается ли обитателям камеры поспать? Часто далеко за полночь там кто-то всхлипывает, а то и громко кричит. Наверно, те, кто помоложе.
Потом во двор входят двое солдат, всегда двое, и шаги их раздаются на железной лестнице, затем на галерее. На первых порах Франк всякий раз спрашивал себя, — не его ли настала очередь. Теперь он и бровью не ведет. Шаги замирают у соседнего класса. Может быть, среди тех, кто там заперт, есть и такие, что учились в нем?
Все затягивают патриотическую песню, после чего в предутренних сумерках на дворе появляются расплывчатые фигуры солдат, впереди которых идут несколько узников.
Если так делают намеренно, надо признать: расчет точен. Час выбран так удачно, что Франк ни разу не сумел различить ни одного лица. Только силуэты. Люди шагают, заложив руки за спину, без пальто и шапок, несмотря на холод. Воротник пиджака обязательно поднят.
Их, должно быть, пропускают через последнюю канцелярию, потому что на какое-то время опять наступает тишина, а когда со двора снова доносятся шаги, уже рассветает. Происходит все это около крытой площадки. Франк мог бы разглядеть все в подробностях, находись его окно метра на два-три ближе, но он всегда видит только голову и грудь офицера, командующего экзекуционным взводом.
Он опять засыпает. Ему не мешают спать. Как обстоит на этот счет в других камерах — неизвестно. Вероятно, иначе: там шумят уже спозаранку. А его оставляют в покое до тех пор, пока не приносят завтрак: желудевый кофе без сахара и кусочек вязкого хлеба.
Вот ликовала бы эта корова Берта! Но Франк приспособился. Выпивает бурду до последней капли, съедает все без остатка. Он не позволит свалить себя с ног. У него с первого дня разработан свой план.
Он разрешает себе думать о тех или иных вещах лишь в отведенное для них время. В голове у него целое расписание. И выдерживать это расписание подчас очень нелегко. Мысли не хотят раскладываться по полочкам, перемешиваются. И тогда, чтобы расслабиться, он устремляет взгляд на черную точку высоко на стене; в школьные времена там, должно быть, висело распятие.
«Берта — дура и шлюха, но это не она…»
Однако сейчас не ее время, вообще не время Зеленой улицы, и Франк продолжает свои рассуждения с того места, на котором прервал их накануне.
Бывает, что в них вклиниваются Мицци и Хольст.
Франк представляет себе, например, как Мицци поднимает сумочку с ключом, хотя в действительности ему неизвестно, подобрала она ее или нет, более того — заметила ли вообще. Это не имеет никакого значения, но думать об этом запрещено правилами, которые Франк установил для себя. Что касается Хольста, то он стал, так сказать, врагом номер один. Именно он чаще всего возникает перед Франком со своей жестянкой, серыми войлочными бахилами, бесформенным пальтишком, и — что особенно любопытно! — Франк не в силах представить себе его лица, черты которого сливаются в сплошное пятно. Точнее, в некое общее выражение.
Выражение чего? Если Франк даст себе волю, он будет думать о Хольсте целыми часами — одним словом, слишком долго, потому что тут не по чему отсчитывать время; появись такая необходимость, его пришлось бы измерять по собственному пульсу.
Как назвать тот взгляд, которым они обменялись, когда Хольст стоял у окна, а Франк ждал трамвая?
Для него нет названия.
Так вот, выражение лица Хольста тоже не определишь словом. Это тайна, загадка. Находясь в положении Франка, человек не вправе ломать себе голову над загадками, даже если в данный момент это ему на пользу.
Он должен без устали возвращаться к вопросам, которые сам себе поставил, и оставаться холодным и трезвым, не скатываясь до того уровня, на каком обычно мыслят заключенные.
Было то-то.
Случилось это.
Такой-то и такой-то могли действовать таким-то образом.
Не упустить ничего — ни подробностей, ни людей.
Подняв воротник. Франк целыми днями сидит в пальто и шляпе на краю койки. Парашу от него выносят раз в сутки, и крышки на ней нет.
Почему ее выносит не он сам, а другой арестант? Почему Франка не выводят на прогулку, хотя ею пользуются самое меньшее трое из соседей слева?
У него нет никакого желания кружить вместе с ними по двору. Он их не видит, только слышит. Он ничего не хочет. Ни на что не жалуется. Не пытается разжалобить почти ежедневно меняющуюся охрану, не хнычет, как некоторые, чтобы выклянчить у солдата сигарету или хотя бы окурок на одну затяжку.
Было то-то и то-то.
Был он. Франк.
Потом случилось то-то и то-то.
Соседи по Зеленой улице, Кромер, Тимо, Берта, Хольст, Мицци, папаша Камп, старый Виммер, другие, включая скрипача, Карла Адлера, блондина с третьего этажа, даже Ресля, даже Кропецки. Нельзя пропустить ни одного. У Франка нет ни бумаги, ни карандаша, но он без устали держит в голове свой список, мысленно отмечая на полях все, что может представлять хотя бы малейший интерес.
Был Франк…
Нет, Хольст — какое бы у него ни было лицо, вернее, выражение лица — не уведет его в сторону от задачи, которую он себе поставил.
Мицци, наверно, выздоровела.
Или умерла.
Важно одно: удержать в голове список, думать, ничего не забыть и не придавать вещам больше значения, чем они имеют.
Был Франк, сын Лотты…
Имя напоминает ему Библию, и он презрительно улыбается, потому что это смахивает на каламбур. А он попал в тюрьму не затем, чтобы каламбурить.
К тому же его отправили не в тюрьму, а в школу, и в этом должен быть некий смысл.
Девятнадцатый день.
Его отправили не в тюрьму, а в школу.
Он автоматически подключается к вчерашним мыслям.
Это вроде гимнастики. К ней приучаешься очень быстро.
В конце концов подключение начинает осуществляться бессознательно, а дальше уж механизм работает сам по себе, словно часы. Делаешь то, делаешь это. Делаешь одни и те же движения в одно и то же время, а присмотришься — и убеждаешься: мысль, поскрипывая, движется своим путем.
Учиться в школе ничуть не унизительно, но если секторы, как выразился Тимо, действительно существуют, франк находится в одном из самых серьезных: тут почти ежедневно расстреливают. Сильнее всего, пожалуй, Франка тревожит, что им упорно не хотят заняться — или прикидываются, будто не хотят.
Его не допрашивали и не допрашивают. За ним не подглядывают — он бы заметил. Его оставляют одного.
Никого не интересует, что он уже девятнадцать дней не менял белье. Он ни разу толком не мылся — воды дают слишком мало Он не обижается. Ему безразлично все, в чем он не усматривает презрения лично к нему. Он небрит. У его сверстников борода еще только пробивается, но он забавы ради начал бриться очень рано. До ареста брился ежедневно. Сейчас на лице у него сантиметровая щетина.
Сперва была на ощупь жесткой, теперь стала помягче.
В городе есть настоящая тюрьма, которую оккупанты, разумеется, тоже используют, и она переполнена. Но они далеко не всегда отправляют туда наиболее важных арестантов.
Ничто не доказывает, что Франка просто разыгрывают.
Он понял: охрана не разговаривает с ним лишь потому, что не знает языка. Но заключенные, которые приносят ему жбан с водой и выносят парашу, также избегают обращаться к нему. Они уборщики, им разрешается ходить по всему зданию. Многие из них побриты и пострижены — следовательно, в школе есть парикмахер. Франка, в отличие от них, к нему не пускают, но почему это обязательно должно означать, что о нем забыли? Не разумнее ли предположить, что его намеренно держат в изоляции?
В основе случившегося должен лежать чей-нибудь донос или нечто в том же роде. Франк перебирает имена, возможности, дела и поступки каждого. Он до сих пор стесняется пользоваться парашей: при таком большом окне с внешней лестницы все видно. Но уже перестал стыдиться своей щетины, грязного белья, безобразно измятой одежды — он ведь с первого дня спит, не раздеваясь.
В девять утра остальных выводят на прогулку. Она наверняка дается так рано, чтобы люди как следует намерзлись: у многих нет даже пальто. Почему не повременить часов до одиннадцати — двенадцати, когда солнце прогреет воздух?
Впрочем, Франка это не касается — его не выводят. А если бы выводили, он не мог бы чуть позднее наслаждаться зрелищем из окна.
С девяти часов машина приходит в движение, мысли, поскрипывая, как шестерни, неспешно пускаются одна вслед другой, и начинается ожидание. Речь идет, конечно, о мелочи, сущем пустяке. Находись Франк в настоящей тюрьме, такое просто было бы невозможно. Там тщательно устраняется всякий контакт с внешним миром — даже самый относительный. Здесь же никто не подумал об окне, не принял мер, и это серьезный недосмотр: окно может приобрести важное значение.