На кухне Эмиль Буэн вытащил из кармана ключ и отпер буфет, стоявший справа: всего на кухне было два буфета. Тот, что слева, из австралийской сосны, стоял здесь с тех времен, когда был жив отец Маргариты. Белый крашеный буфет, стоявший справа, принадлежал Буэну; его купили на бульваре Барбес.
Эмиль достал из буфета отбивную, луковицу, три палочки вареного цикория, остатки от завтрака, которые он сложил в миску. Еще он достал бутылку красного вина, наполовину уже пустую, и налил себе стакан, а потом полез за своим маслом — сливочным и растительным — и уксусом. Зажег газ, растопил кусок масла, нарезал луковицу ломтиками и, когда лук стал золотистым, бросил на сковородку отбивную.
В дверях показалась Маргарита, делая вид, что не замечает его, не подозревает о его присутствии и даже не чувствует запаха лука, которого терпеть не может. Она достала из кармашка на поясе ключ и тоже отперла свой буфет.
Кухня была невелика. Большую часть ее занимал стол. Чтобы не столкнуться, супругам приходилось двигаться с осторожностью. У них это настолько вошло в привычку, что они почти никогда не задевали друг друга. От скатертей они давно уже отказались и обходились клетчатой клеенкой, лежавшей на кухонном столе.
У Маргариты тоже была своя бутылка, но не с вином, а с укрепляющим лекарством, которое было в большой моде в начале века; отец поил ее этим снадобьем в полдень и вечером, еще когда она была молоденькой анемичной девушкой. На старомодной этикетке были изображены листья непонятно какого растения; надпись вычурными буквами гласила: “Альпийское укрепляющее”. Маргарита налила себе ликерную рюмочку этого напитка и с наслаждением пригубила.
Когда отбивная поджарилась, а овощи разогрелись, Эмиль выложил все на тарелку и уселся с краю стола, поставив перед собой бутылку, хлеб, салат, сыр и масло.
Притворяясь, что ей нет до него никакого дела, Маргарита разложила на другом конце стола свой обед: ломтик ветчины, две холодные картофелины, которые она, перед тем как положить в холодильник, завернула в фольгу и два тоненьких кусочка хлеба.
Она отставала от мужа. Бывало, один из них садился за стол, когда второй уже закончил трапезу. Но это не имело значения: все равно они друг друга не замечали. Ели они молча, так же, как делали все остальное.
Буэн был уверен, что жена думает: “Два раза в день трескает мясо! И еще нарочно лук жарит…”
Отчасти так оно и есть. Он любит лук, но не настолько, чтобы дня без него не обойтись. Иногда, чтобы ее позлить, он готовил себе изысканные блюда, над которыми приходилось колдовать час, а то и два. Для него это имело большой смысл. Это доказывало, что он не теряет аппетита, что он такой же гурман, как раньше, и ему не в тягость стряпать для самого себя.
Иногда по утрам он приносил требуху — от одного ее вида жену мутило. А вечером, словно выставляя напоказ свою умеренность, она ограничивалась ломтиком ветчины или холодной телятины, кусочком сыра, а подчас одной-двумя картофелинами, оставшимися с обеда.
В этом тоже таился смысл. Даже не один. Во-первых, доказывалось, что он тратит на еду больше, чем она. Затем — что она брезгует готовить на плите после него. Когда плита была ей необходима, Маргарита выжидала, пока он ее почистит, — готова была ради этого надолго задержаться с обедом.
Они неторопливо жевали: она — еле заметно двигая челюстями, словно мышка; он, напротив, — всячески показывая, какой у него отменный аппетит и как ему вкусно.
“Видишь! Ты не в силах мне помешать. Вбила себе в голову, что наказала, одолела меня… А я вот вполне доволен жизнью и не теряю аппетита”.
Разумеется, подобные диалоги протекали безмолвно, но супруги слишком хорошо знали друг друга, чтобы не угадать каждое слово, каждое намерение.
“Ты вульгарен. Ешь неопрятно, обжираешься луком, как простонародье. А я всю жизнь ем, как птичка. Так меня еще отец называл: “моя птичка”. А первый муж — он у меня был не только музыкант, но и поэт — называл меня своей хрупкой голубкой”.
Она смеялась. Не вслух. Про себя. Но как бы то ни было, смеялась.
“Он сам умер, бедняга, сам оказался хрупким”.
Но стоило ей посмотреть в сторону второго мужа, взгляд ее становился жестким.
“Ты тоже уйдешь раньше меня, хоть и считаешь себя очень крепким”.
“Я уж давно бы ушел, если бы дал обвести себя вокруг пальца. Помнишь бутылочку в подвале?..”
Теперь и он смеялся про себя. Пусть они одни в этом тихом доме, пусть они оба обречены на немоту — все это не мешает им обмениваться самыми язвительными колкостями.
“Ну, погоди! Сейчас я тебе аппетит испорчу”.
Эмиль достал из кармана блокнот, написал два слова, оторвал полоску бумаги и ловко закинул ее в тарелку жены.
Не удивляясь, Маргарита развернула записку: “Остерегайся масла”.
Она словно окаменела: это было сильней ее. Она так и не смогла привыкнуть к этой шутке. Она знала: масло не отравлено, ведь она держит его в буфете, под замком, хоть там оно тает и даже растекается.
Тем не менее она продолжала есть, хотя это было нелегко. Отомстит она после. Как — пока еще не знает. Время поразмыслить у нее будет: им обоим решительно нечем больше заниматься.
“Ты забываешь, что я женщина, а за женщиной всегда последнее слово, и, кроме того, они живут лет на пять дольше, чем мужчины. Пересчитай-ка вдов: во сколько раз их больше, чем вдовцов?”
Сам-то Эмиль остался вдовцом, но виной тому несчастный случай, а случай не в счет. Его жена попала под автобус на бульваре Сен-Мишель. Она умерла не сразу: два года промучилась, вся искалеченная. Он тогда работал. Пенсии еще не было. Вечером он приходил домой и ухаживал за ней, хозяйничал.
“Она недурно с тобой сквиталась, верно?”
Пустота. Молчание. Дождь во дворе.
“Мне часто приходит в голову: а что, если ты в конце концов устал и отделался от нее? Она принимала столько лекарств, что это было нетрудно. Она была не такая осторожная, как я, не такая хитрая. Простушка с большими красными руками — смолоду коров доила”.
Маргарита не была с ней знакома. Буэны жили в Шарантоне. Эмиль сам рассказал ей о красных руках — правда, с оттенком нежности: в те времена они еще разговаривали.
— Как странно, что руки у тебя такие белые, запястья такие тонкие, кожа чуть ли не просвечивает. Моя первая жена была из деревни, дюжая, ладная, с большими красными руками.
Эмиль достал из кармана пачку итальянских сигар; эти растрепанные чернейшие, крепчайшие сигары называют гробовыми гвоздями. Он прикурил, выпустил в воздух клуб едкого дыма, поковырял спичкой в зубах.
“Это тебе урок, старушка, а то ты у нас такая изысканная…”
“Погоди! Еще дождешься”.
Он допил стакан, прикончил бутылку, с минуту сидел неподвижно, затем с усилием встал, подошел к раковине и включил горячую воду. Покуда Маргарита, отрезая маленькие кусочки, доедала обед, он вымыл посуду, вычистил плиту — сперва бумагой, потом губкой, аккуратно завернул в старую газету кость и жир от отбивной и вынес в бачок под лестницей, но прежде тщательно запер на ключ свой буфет.
Еще один кусок дня разжеван и проглочен; Эмиль приступил к последнему куску: вернулся в гостиную и покрутил ручку телевизора. По первому каналу передавали новости. Он повернул кресло. Поленья в камине почти догорели, но поддерживать огонь было уже не нужно — по комнате разлилось мягкое тепло.
Теперь мыла посуду Маргарита. Он слышал, как она ходит взад и вперед. Потом она тоже пришла в гостиную, но поворачивать свое кресло не стала: новости ее не интересовали.
— Вся это твоя пакостная политика, да несчастные случаи, да всякие жестокости… — говорила она когда-то.
Она опять принялась за свое нескончаемое вязание. Потом объявили фестиваль песни, и она подвинула кресло, сперва чуть-чуть, потом еще и немного еще. Она не желала показывать, что интересуется этими глупостями. Правда, во время какого-нибудь душещипательного романса она, не удержавшись, начинала сморкаться.
Буэн встал: ему надо было взять бачок, стоявший под лестницей, и вынести его на край тротуара. Лил ледяной дождь, и в тупике было пустынно: только семь домов, один за другим, да несколько освещенных окон, да три машины, ждущие завтрашнего утра, да эта кошмарная стройка, над которой между зияющих провалов уже начали расти стены.
Рыба в фонтане все так же плевалась водой, которая стекала струйкой в бассейн в форме раковины; по бронзовому амуру струился дождь.
Эмиль запер за собой дверь на ключ, задвинул засов. Как всегда по вечерам, опустил ставни — сперва в столовой, потом в гостиной, где еще был включен телевизор.
Телевизор распространял по комнате слабый серебристый свет, но и при этом свете Эмиль успел заметить, что жена держит во рту термометр. Придумала, нечего сказать! Это ее нехитрая месть, выпад в ответ на историю с маслом. Она воображает, будто он всполошится, поверив, что она заболела. Когда-то она охотно распространялась о том, какая у нее слабая грудь, какие бронхиты, при малейшем дуновении ветерка куталась в шали.