К тому же ему неприятно было смотреть на парикмахера, на его розовый, выпирающий на затылке пластырь, который, видимо, скрывал мерзкий фиолетовый фурункул. Неприятно было смотреть и на коричневый от табака указательный палец, мелькавший перед глазами, вдыхать отвратительный запах никотина и мыла для бритья. Но даже эти маленькие страдания доставляли ему удовольствие!
Он только-только входил в новую для себя роль. Превращение еще не закончилось. Он не хотел глядеть ни Налево, ни направо и видеть в исписанном мелом зеркале мужчин в очереди; все они читали спортивные газеты, бросая время от времени безразличные взгляды на сидящих в креслах.
Когда в день первого причастия – он тогда учился в коллеже Станислава-Монд, опустив глаза, осторожно вернулся на свое место, закрыл лицо руками и долго сидел неподвижно в ожидании обещанного ему превращения.
То, что происходило сейчас, казалось ему бесконечно более важным. Он вряд ли мог бы не то что это объяснить, но даже логически обдумать случившееся. Когда он только что решил... Да нет, ничего он не решал. И ничего не должен был решать. Все, что он сейчас переживал, не столь уж ново. Вероятно, он часто мечтал об этом или же так часто думал, что, казалось, сейчас просто повторяет нечто уже сделанное.
Он смотрел на себя – его щека была натянута пальцами парикмахера – и думал: "Итак, жребий брошен! "
Он не удивлялся. Он готовился к этому уже давно, всегда. Только нос его не привык к запаху дешевого одеколона в таком количестве: раньше он чувствовал его, лишь когда проходил мимо какого-нибудь расфранченного рабочего. Коробил его и пожелтевший от табака палец, и пластырь, и сомнительной чистоты простыня на собственной шее.
А может быть, он сам мозолил глаза: его ведь удивляло, например, что десять человек читают одни и те же спортивные газеты; может быть, это он раздражал всех и на него будут указывать пальцем?
И если он пока не испытывал бурной радости от избавления, то лишь потому, что превращение только-только начиналось. Да, он еще совсем новичок.
– Освежить?
Он расслышал, но помедлил; затем быстро ответил:
– Простите?.. Да, пожалуйста.
Однажды он сбрил свои усики щеточкой, которые сегодня вновь исчезли. Это было давно – в самом начале его второго брака. Радостный и, как ему казалось, помолодевший, он вернулся домой на улицу Балю. Жена посмотрела на него маленькими черными, уже жесткими глазками и процедила:
– Что с вами? Вы просто неприличны.
Нет, он не стал неприличным, он стал совсем другим человеком. В его лице появилось вдруг что-то простодушное, и причиной тому явились как выдававшаяся вперед верхняя губа, так и весь рот, который, казалось, постоянно о чем-то умоляет, не то дуется и капризничает.
Монд расплатился и неловко вышел, все время извиняясь, поскольку спотыкался о вытянутые ноги ожидающих.
Всякое начало – а это было именно начало – трудно. Монд нырнул в переулок и пошел по едва знакомым кварталам. Ему казалось, что все на него смотрят, он чувствовал себя виновным и в том, что сбрил свои усы, как преступник, который боится быть опознанным, и в том, что в его карманах триста тысяч франков. А вдруг полицейский на углу бульвара остановит его и спросит...
Монд выбирал самые темные, самые таинственные улицы, освещенные почти так же скупо, как в былые времена.
Ну разве не удивительно в сорок восемь лет – именно в сорок восемь! -решиться на то, что не удалось в восемнадцать, ровно тридцать лет назад? И чувствовать себя почти так же, как тогда: не думать ни о жене, ни о детях, ни о чем случившемся с тех пор?
Он прекрасно помнил свою первую попытку. Был такой же зимний вечер. Он жил на улице Балю – он всегда жил там, – хотя занимал тогда комнату на третьем этаже, над кабинетом отца, теперь это комната Алена. В то время освещались еще газом.
Было часов одиннадцать вечера. Они поужинали вдвоем с матерью, женщиной доброй, с тонкими чертами лица, матовой кожей и меланхоличной улыбкой. В тот вечер она выглядела бледнее обычного, глаза у нее были красные, заплаканные, и огромный дом вокруг них казался пустынным. Слуги ходили бесшумно и разговаривали тихо, словно в доме несчастье.
Отец еще не вернулся, что случалось нередко. Зачем же тогда около пяти он прислал кучера за чемоданом и шубой?
Он вечно менял любовниц. С недавних пор ею была маленькая актриса ее афишами пестрел весь Париж, которая казалась опаснее других.
Отец всегда был весел, одет с иголочки; каждое утро к нему в особняк приходил парикмахер, после чего отец отправлялся в клуб заниматься фехтованием, а днем его уже видели на скачках в серой шляпе и визитке.
Неужели он ушел навсегда?
Норберу очень хотелось утешить мать.
– Иди спать, – сказал он ей с чуть печальной улыбкой. – Ничего страшного.
В тот вечер он долго стоял в своей комнате у окна, прижавшись лицом к стеклу. Погасив свет, смотрел на улицу. Шел мелкий дождь. Улица Балю вымерла, он не видел ничего, кроме двух огней: пламя газового рожка метрах в пятидесяти от дома и красноватый, словно светящийся экран, прямоугольник штор какого-то окна, за которым порой мелькала тень.
Со стороны улицы Клиши угадывалась жизнь, и Норбер Монд, прижавшись пылающим лбом к стеклу, чувствовал, как его охватывает дрожь. Позади царила глубокая, полная, пугающая тишина. Знакомый особняк, привычные комнаты, предметы, которые он видел изо дня в день, все они – он это чувствовал – жили угрожающей и страшно неподвижной жизнью. Даже воздух казался живым, таил в себе угрозу.
Черный призрачный мир сжимал его, стараясь любой ценой удержать, помешать ему уйти, узнать другую жизнь.
И тут прошла женщина. Он видел лишь черный силуэт, зонтик. Подобрав платье, она быстро шла по блестевшему от воды тротуару, потом повернула на углу улицы, и его охватило желание бежать, вырваться из дома; казалось, он, пусть даже с огромным трудом, еще может это сделать и тогда, выбравшись наружу, будет спасен.
Его подмывало сорваться с места, броситься сломя голову в поток жизни, несущийся мимо застывшего дома.
Норбер вздрогнул: в темноте бесшумно отворилась дверь. От страха он чуть не закричал и уже открыл было рот, но нежный голос чуть слышно спросил:
– Спишь?
В тот день у него еще был выбор, но он упустил свой час.
И снова упустит его, намного позже, когда будет женат первый раз.
Удивительно сладостно и одновременно страшно думать об этом теперь, когда он наконец совершил то, на что уже давно решился.
Тогда ему было тридцать два года. Он выглядел точно так же, как сейчас, может, чуть полнее: его еще в школе прозвали Булочкой! Однако рохлей он не был.
Было воскресенье. Опять воскресенье, но, насколько он помнил, – в начале зимы, в самые темные дни, когда больше чувствуется осень, чем приближение весны.
Почему в тот раз дом на улице Балю был пуст? Слуги куда-то ушли. Очевидно, было воскресенье. Но Тереза, его жена, такая хрупкая на вид, такая искренняя? Она-то что...
Дети, и сын, и дочь, болели. Нет, только пятилетняя дочь, у нее случился коклюш. Алену едва исполнился год, и в то время у него, что бы он ни съел, начиналась рвота.
И все же их мать ушла. Не важно под каким предлогом. Тогда ей верили безусловно, и уж никто не подозревал, что... Короче, он был один. Еще не совсем стемнело. Подмораживало. Не только дом, но и весь Париж с проезжающими где-то вдалеке машинами казался пустынным. Малышка кашляла. Время от времени ей надо было давать ложку сиропа – бутылка стояла на камине; Норбер и сейчас мог безошибочно указать где.
Накануне, даже в тот день утром, даже час назад он еще обожал и жену, и детей.
Сумерки пеплом затягивали дом, а Норбер так и не включал свет, расхаживая взад-вперед и все время возвращаясь к окну, задернутому гипюром в цветочек. И с навязчивой точностью познавал новое ощущение – клетчатое плетение гипюра между лбом и прохладой стекла.
Вдруг, глядя на мужчину в зеленоватом пальто, который зажигал на улице единственный газовый фонарь в поле зрения Норбера, ему стало все безразлично; дочь кашляла, но он даже не обернулся; ребенка в кроватке, может быть, рвало, а он смотрел на уходящего мужчину и чувствовал, как его самого тянет вперед, как ему тоже непреодолимо хочется куда-нибудь идти...
Идти куда глаза глядят!
Неизвестно зачем, возможно с мыслью исчезнуть, он спустился к себе в кабинет. Долго, словно оторопев, неподвижно стоял на одном месте, пока не вздрогнул от крика: знавшая его с рождения кухарка – теперь она уже умерла – еще в шляпке, с замерзшими в митенках руками, надсаживалась:
– Вы что, оглохли? Не слышите, как надрывается малышка?
И вот сейчас Монд шел по улице. Чуть ли не с ужасом он смотрел на прохожих, которые задевали его, на темные, спутывающиеся в бесконечности улицы, полные незримой жизнью.
Около площади Бастилии Монд перекусил – помнится, он пересек наискось Вогезскую площадь – в маленьком ресторанчике с бумажными салфетками на мраморных столиках.