Моя мать сидела неподвижно. Я не смел посмотреть ей в лицо, но, уставившись в скатерть, я видел, как она вытащила из сумки свой надушенный воскресный платок и вытирала им глаза.
Тетя Элиза ела так, как будто она одна ела за всех, с размаху наливала себе кофе, попадая на блюдце.
– Это все-таки уж слишком... – с полным ртом ворчала она себе под нос. Потом бросила мстительный взгляд на дверь, казалось говоря: "Подождите, вот узнаем, что делается с той стороны! "Одно неоспоримо: то, что моя мать Не уехала, что она осталась на своем месте, молчала, потом взяла кусок пирога со своей тарелки и неохотно принялась за него.
– Есть люди, которые посылают свою дочь в монастырь и которые...
Это были словно последние волны бури, куски фраз все более неясных, которые тетя Элиза произносила, не вдумываясь в них.
– Высморкай нос! – приказала мать Гильому.
Это был сигнал к перемирию. Начали мешать кофе в чашках. Ели молча, наблюдая друг за другом. Моя сестра своими белыми и тонкими пальцами держала чашку и пирог так деликатно, как будто это были драгоценности.
В конце коридора отворилась и закрылась дверь. Потом послышались характерные шаги дяди, донеслись слоги разговора. В свою очередь, открылась дверь столовой. Двое мужчин молча сели на свои места, и обе женщины несколько секунд не смели расспрашивать их взглядами.
Не знаю, ни когда, ни как мы уехали. Лампы были зажжены, шторы опущены. Дым сигар образовал голубое облако немного ниже люстры, и когда отец вставал, голова его оказывалась выше этого облака.
Вероятно, со стола убрала служанка. Я этого не помню. Щеки у меня горели. Брат снова переворачивал страницы книги с картинками, которые он уже знал наизусть. Что они могли сказать друг другу? Мы попрощались в то время, как на улице уже было темно. Когда завернули за угол и кобыла побежала рысью, отец, конечно, начал что-то говорить, но мать прошептала:
– Не сейчас...
Из-за нас! Приехав домой, мы все переоделись, и моя мать, в нижней юбке, иногда подходила посмотреть за супом. Эжен, наш работник, вышел из коровника, когда мы садились за стол, и, как обычно, вытащил из кармана свой нож. Это был нож с роговой ручкой и с очень тонким лезвием, потому что Эжен почти каждый день забавлялся тем, что точил его на точильном круге.
Между тем мой отец и мать обменялись в спальне несколькими словами. Оба успокоились. Приняли равнодушный вид. Во время обеда сестру расспрашивали о монастыре и об одной ее подруге из Сен-Жан-д'Анжели, которая была в том же пансионе.
Мой брат и я спали в одной комнате, смежной с кухней. У брата еще была кровать с решетками. Комнату разделяла перегородка, не доходившая до потолка, и моя сестра, когда она ночевала дома, по субботам и воскресеньям, спала за этой перегородкой. На следующий день я услышу, как она будет вставать в половине седьмого, в темноте, чтобы сесть в поезд, идущий в Ла-Рошель. У нас был обычный очаг, но обед варили на эмалированной плите. На стол не клали скатерть, как у Тессонов. Его покрывали клетчатой клеенкой, и я вспоминаю две бутылки с красным вином, грубые стопки. Отец, как и работник, пользовался ножом, который вытаскивал из кармана и клал на стол возле своей тарелки. После еды, прежде чем сложить его, он вытирал нож куском хлеба.
Теперь меня удивляет одна подробность. Мать утром и вечером доила коров. Но при этом я никогда не видел ее небрежно одетой, как обычно бывают одеты женщины в деревне. В моих глазах она никогда не была похожа на крестьянку, и я не могу теперь сказать, надевала ли она сабо, когда шла в коровник. Если да, из-за сабо она не теряла своего аккуратного вида.
Это не воспоминание детства, более или менее неточное и неясное. Какой она была, такой она и осталась. На улице Шампионне, где она занимается хозяйством, мне никогда не случалось застать ее в халате, и она не вышла бы купить котлетку на углу своей улицы, не надев шляпу и перчатки.
Есть в ней еще что-то – это, наверное, не изменилось, и я не способен точно определить, что именно, но из-за этого мне не пришло бы в голову задавать ей некоторые вопросы.
И это объясняет мне, почему отец молчал во время еды. Напрасно я старался: я не могу вспомнить никакого настоящего разговора за столом. Иногда отец задавал вопросы работнику, а мать как будто их не слышала.
Почему, уже когда я был женат, отцом семейства, я не пропустил ни одного дня, кроме отпуска, чтобы не заехать на улицу Шампионне? А ведь эти визиты не доставляют мне никакого удовольствия; и я уверен, что моя мать тоже не очень им рада. И все-таки ни я, ни она ни за что бы от них не отказались.
Мой отец так же неловко чувствовал себя за семейным столом, как я в квартире на Монмартре.
А в то воскресенье он чувствовал себя более чем неловко. Он был несчастен, унижен. Он стеснялся своего большого тела, своих тяжелых плеч и даже своей физической силы, огромной, как у животного.
Может быть, он стеснялся того, что он всего лишь Малампэн и что отец его, вечно пьяный, был садовником в одном имении в Сент-Эрмин и имел право приходить к нам только натощак. Однажды утром я видел, как моя мать заставляла старика дыхнуть, чтобы она могла проверить, не выпил ли он!
Жена только что вернулась. Она молча разделась. Смерила Било температуру, и мне это почему-то стало неприятно.
– Вакцина подействовала? – спросил я.
– Да! Морен видел Жана и сказал, что опасности нет.
Мы оба немного смущены, сами точно не зная почему. Между нами никогда не было споров. Не прав был я Мне следовало выйти, чтобы проветриться, или просто поднять шторы и вдохнуть воздуха. На улице, наверное, солнце. Ведь сейчас июнь.
– Ты впрыснул сыворотку?
– Нет еще.
Я лучше нее знаю, когда надо впрыскивать. Это мой сын. Все утро он смотрел, как я пишу. Он не спит. Он еще долго не будет спать. И теперь, когда мы оба возле него, он смотрит на меня, только на меня.
– Ты не ел? – спрашивает жена; она готовится принять дежурство. Я вздрогнул... Нет... Да... Почему я подумал о том пироге и даже почувствовал во рту его вкус?
– Роза приготовила тебе завтрак... Я позавтракаю после...
Это нелепо: если бы я посмотрел на нее, она бы почувствовала какое-то недоверие, даже враждебность в моих глазах! А Роза обслуживает меня неловко; она так испугана при мысли о заразе, что сомневается, не уйти ли ей от нас!
Я спрашиваю ее:
– Почему вы подали старое бордо? Она отвечает:
– Это мадам!
Чтобы подбодрить меня! Не пойти ли мне извиниться перед ней? Но извиниться за что?
Одна деталь влечет за собой другую, и так через посредство Жамине, о котором я совсем забыл, я только что вспомнил одну дату, пока единственную. Это не дата воскресенья у Тессонов, не следующий день и, вероятно, не вторник. Это и не четверг [1], потому что «прогулять» четверг не доставило бы мне удовольствия.
По всей вероятности, среда. «Прогулять» – это, очевидно, значило не пойти в школу, но это значило и другое, и нелегко было соединить все благоприятные условия для «прогула». У меня тогда уже была большая голова, и, конечно, в то время она казалась непропорциональной моему маленькому телу.
– Никогда не знаешь, что Эдуар ворочает в своей огромной голове, любила говорить моя мать.
Нужно заметить, что моего брата звали как мою сестру – Меме, но никто и не подумал называть меня уменьшительным именем. Я носил черные шерстяные чулки, сабо, черный сатиновый передник и ранец на спине. От школы в Арси меня отделял километр плохой грязной дороги между двумя рядами кустов (эти кусты навсегда остались для меня кошмаром), и по этой дороге я всегда ходил один, потому что никто из школьников не жил вблизи нашей фермы.
Смешно вспоминать, как я шел, большеголовый, с серьезным лицом, сосредоточенный, никогда не спешил, останавливался, чтобы рассмотреть что-нибудь, хмурясь и размышляя.
В семье часто повторяли:
– Надо спросить у Эдуара!
По поводу чего угодно. Например, за пятьсот метров от нас стояла избушка. Муж работал на железной дороге. Жены, которую звали Ла Татен, почти никогда не было видно. Справляться о ней приходили к нам. И если был дома, то всегда отвечал я.
– Она пошла к своей дочери в Сен-Жан...
Или же:
– Она в поле, рвет траву для кроликов...
Казалось, я наблюдал за всем, регистрировал все в своей большой голове. Теперь я знаю, что это одновременно и правда, и ложь. На самом деле я по-своему развлекался. Я привык к одиночеству. В школе, потому что я всегда ходил туда один, у меня не было товарищей. Нет, я не наблюдал! Меня поражал какой-нибудь предмет, муха, пятно на стене, и тогда начинались длинные истории, которые я рассказывал сам себе. Я создавал свои радости, мелкие ежедневные удовольствия; например, в классе, когда мне случалось сесть возле печки, я постепенно краснел от тепла и почти засыпал.
«Устраивать прогул» – это было верх блаженства. Мне это удавалось редко, приблизительно раз в зиму, когда я заболевал гриппом, потому что у нас существовала традиция болеть гриппом каждую зиму и все болели по очереди, включая мать, сестру, которая тогда оставалась дома целую неделю. Мне вспоминается другая деталь, которую я записываю на всякий случай. Когда я бывал дома, не в дни «прогулов», то я, как и все, сидел в кухне, потому что только ее и отапливали. И я никогда не садился на стул.