Иван Шевцов
Что за горизонтом?
В середине мая мой давнишний друг народный артист, мхатовец Егор Лукич Богородский пригласил меня на презентацию. Мне противно произносить это чужеродное дурацкое слово, как неприятно и само действо, которое оно выражает. Почему бы не сказать по-русски: представление или смотрины? Наш общий приятель живописец Игорь Ююкин написал портрет Богородского, приурочив его к предстоящему семидесятилетию артиста. И вот они, то есть Игорь и Егор Лукич, поддавшись моде, решили устроить презентацию этого портрета в мастерской художника. На смотрины Богородский пригласил минимально узкий круг гостей: меня и нашего общего друга поэта Виталия Воронина. Мы все четверо соседи по дачам, из одного подмосковного поселка, и видимся довольно часто. Я пришел в мастерскую последним: Виталий и Егор Лукич сидели за круглым столом, заставленным бутылками спиртного и нехитрыми закусками, а Игорь хлопотал у плиты на кухне, благоухающей жареной картошкой. Посредине просторной квадратной комнаты с окном во всю стену на мольберте возвышался закрытый холстиной предмет презентации. Вид у Богородского и Вороним был озабоченный, совсем не соответствующий торжеству момента. Похоже речь вели они все о том же — о судьбе России, распятой и разграбленной ельцинской шайкой реформаторов.
— Почему пустые рюмки? — весело сказал я, здороваясь с артистом и поэтом. — Чего ждете?
— Не чего, а кого, ваша милость. Изволите опаздывать, — дружески проворчал Богородский. Он сидел в большом старинном кресле, на спинке которого покоился его светло-серый пиджак. Сам артист, облаченный в коричневую рубаху и строгий галстук, выглядел торжественно нарядным. Высокий, подтянутый, круглолицый, с остатками седых волос, он казался моложе своих семидесяти лет, несмотря на суровое выражение васильковых глаз. Из кухни появился юркий возбужденный Ююкин и торжественно объявил:
— Господа товарищи! Кворум, насколько я понимаю, есть, и мы можем начинать? — Он устремил быстрый озорной взгляд на Богородского, спросил: — Не возражаете, Лукич?
К Богородскому мы все почему-то обращались по отчеству, словно у него имени совсем и не было. — Ты тут хозяин. Мы — гости. Тебе и командовать. — ответил Богородский и встал из-за стола. Поднялся и поэт. Все мы подошли к мольберту в ожидании ритуала презентации.
— Надо было телевидение пригласить? — пошутил Виталий Воронин. Решительное здоровое лицо придавало ему энергичный вид.
«Физиономии у нас не телевизионные, да и фамилии… не русскоязычные, — сказал Ююкин, блестя насмешливыми карими глазами.
— Твоя-то вообще какая-то марсианская, — беззлобно уколол Воронин. — Рядом две гласных, да к тому еще «Ю». Одной хватило бы за глаза. А то сразу две. Зачем излишество? Одну можно сократить. — Художник не удостоил его ответом, проигнорировал.
— Внимание! — объявил Ююкин и неторопливо снял холстину, совершая таинство. Мы смотрели на мольберт затаив дыхание.
Я хорошо знал творчество Игоря Ююкина. Он успешно работал в пейзаже, в жанровой картине, и особенно силен был в портрете. Но то, что предстало сейчас перед нами, превзошло все мои ожидания. С холста на нас смотрели умные, совестливые глаза человека, умудренного опытом большой и сложной жизни, владеющего только ему известной тайной бытия человеческого. Смотрели открыто, доверчиво и в то же время с оттенком тревоги, с едва уловимой скорбью. В них было что-то притягательное, какая-то дерзкая самоуверенность и вместе с тем душевная теплота. Я невольно посмотрел на Лукича натурального, устремившего беспокойный взгляд на свой портрет и увидел в его глазах ту же тревогу, которую сумел уловить и передать на холсте одаренный живописец.
— Ну, Игорь, ты сотворил на этот раз чудо, — не удержался я, сказав это совершенно искренне. И добавил: — В этих глазах ты раскрыл сокровенные тайны души.
— А я в них увидел вековую скорбь, — негромко произнес Виталий Воронин. Гладкое, смугловатое лицо его сияло.
— Да будет вам, сочинители, — с деланным упреком проворчал Лукич. — Сокровенные тайны, вековая скорбь — это вы в своих стихах и романах сочиняете. Думаете, так просто открыть сокровенную тайну души. Еще юный Лермонтов подметил: «А душу можно ль рассказать?» Выходит, нельзя.
Ююкин безмолвствовал. Он пытал нас то любопытным, то требовательным взглядом, и особенно Лукича. Судя по умному, мягкому взгляду, которым Лукич скользил по своему портрету, он был доволен. Но иронический гибкий ум не позволял ему вслух выражать свое отношение. Он умел скрывать свои эмоции. Доволен остался и художник. Труд его мы оценили на пять с плюсом. И утвердили такую высокую оценку звоном бокалов стоя у портрета и сидя за столом.
Обычно Лукич был равнодушен к спиртному, пил только хорошие вина, да и то понемногу: сделает один глоток и отставит бокал в сторону. Водку и даже коньяк он решительно отвергал. Но сегодня я его не узнавал, — он явно был в ударе, изменив своей привычке. Первый бокал демонстративно осушил до дна одним махом , и, похвалив вино (а это была ходовая «Монастырская изба»), попросил налить ему еще. Предложил тост за одаренного мастера — дважды повторив эти слова — Игоря Ююкина и снова выпил до дна. Он быстро хмелел, — это видно было по необычному блеску глаз и порозовевшему лицу. И как водится в наше сатанинское время, мы опять заговорили о неслыханных доселе преступлениях, творимых ельцинскими реформаторами, о море лицемерия и лжи, захлестнувшим Россию. И Лукич откликнулся монологом горьковского Сатина:
— «Ложь — религия рабов и хозяев. Правда — Бог свободного человека. Кто слаб душой и кто живет чужими соками, тем ложь нужна. Одних она поддерживает, другие прикрываются ею».
Произнеся эти вещие слова с артистическим блеском, он весь преобразился, помолодел. А Ююкин захлопал в ладоши и попросил:
— Пожалуйста, Лукич, прочтите еще что-нибудь. Это же здорово, как будто о нашем времени. — Он смешно, по-детски таращил глаза на Богородского.
— Классика не стареет, — заметил Воронин и прибавил: — То-то на Горького набросились нынешние демократы. Он им — кость в горле. — Виталий отличался категоричностью в суждениях, как все вспыльчивые натуры.
— Зло расползлось по всей России, зло оказалось сильней добра, потому что добро не умеет себя защищать, — заговорил Ююкин, — добро оно добренькое, оно гуманное.
Лукич посмотрел на художника с иронической ухмылкой, затем поднялся, выпрямился, высокий, элегантный, обвел нас пристальным взглядом, устремил глаза в дальний угол и заговорил театрально:
— «Достопочтенные двуногие. Когда вы говорите, что за зло следует оплачивать добром, — вы ошибаетесь… За зло всегда платите сторицею зла! Будьте жестоко щедры, вознаграждая ближнего за зло его вам! Если он, когда вы просили хлеба, дал камень вам, — опрокиньте гору на голову его».
Голос Лукича, чистый, мягкий, звучал молодо и грозно. И опять Ююкин не скрывал своего восхищения:
— Необыкновенно! Сила и красота. Откуда это?
— Тетерев. Из «Мещан», — поспешил поэт проявить свою осведомленность в литературе. Его открытый нетерпеливый взгляд и твердый, чисто выбритый подбородок нацелены на художника.
— Только вот вопрос, — продолжал оживленно Ююкин, — как же совместить эти слова с Библией: возлюби врага своего, подставь другое ухо? Растолкуйте, Лукич.
— А ты точно следуешь евангельским заветам? — иронически уставился на художника Богородский, приподняв густую жесткую бровь.
— Стараюсь, — с ужимкой ответил Ююкин.
— И десять Божьих заповедей помнишь? И приемлешь?
— Приемлю. А то как же? Я верующий.
— А как насчет прелюбодейства? — напирал Лукич. — Тут мне кажется у тебя нестыковка.
— Почему нестыковка? — Ююкин сделал невинную позу. — Там как говорится: не пожелай жену ближнего своего. А о дальней ничего не сказано, значит можно. А если она пожелает меня, то и греха нет. Напротив, я иду на помощь жаждущим и страждущим.
— Хитер ты, Игорек, прямо альтруист. И многих ты облагодетельствовал? — не унимался Богородский.
— Да и у вас, Лукич, было много романов, — парировал Ююкин, озорно сверкая маленькими острыми глазками.
— Романов… — пророкотал Богородский и плотнее устроился в кресле. Похоже его устраивал переход от политики на амурную тему. — Роман — это роман. А любовь — это любовь — чувство священное и неприкосновенное. Любовь — это талант, и он не каждому человеку дается Всевышним. У тебя талант живописца, у Виталия — поэта, у Ивана — прозаика. А дал ли Господь вам талант любви? Вот вопрос! По крайней мере, тебя, Игорек, он обделил, не удостоил, потому ты и принимаешь обычный, часто пошлый, роман за любовь.
Ююкин не обижался, он привык к колкостям Богородского принимая их как шутку ворчливого дедушки. Лукича он уважал за искренность и доброту и высоко ценил его актерский талант. Их дачи были на одной улице, и они часто, особенно летом, встречались главным образом у Богородского. К Ююкиным Лукич заглядывал лишь по крайней нужде: он не терпел Игорева тестя — в прошлом мидовского работника, в ельцинские годы перешедшего в солидный бизнес. Не терпел за высокомерие и хамство, с каким тот относился к зятю и вообще к деятелям искусства, которых считал племенем ничтожным, а потому и бесполезным. Игорь Ююкин происходил из псковских крестьян, в Москве окончил Суриковский художественный институт, — учился в портретном классе Ильи Глазунова. На четвертом курсе познакомился с розовощекой насмешливой блондинкой Настей, веселой, общительной студенткой педагогического института, и не успел оглянуться, как очутился на даче ее родителей, которые в тот день пребывали в Москве, предоставив возможность юной парочке приятно провести время в интимной обстановке. Игорь тогда жил в общежитии и даже не мечтал в обозримом будущем обзавестись в Москве собственным углом. Склонная к полноте Настя не была красавицей, но ее веселый общительный нрав, слишком чувственный рот, непосредственность в поступках и живость характера слегка компенсировали неброскую внешность. Игорю с ней было хорошо особенно в первую ночь на двухэтажной даче со всеми удобствами, с газовым отоплением, ванной, водопроводом. Его удивляло множество комнат в основном здании да три комнаты в летнем домике-кухне. Поскольку Настя была единственной дочкой у родителя, то по подсчетам Игоря на каждого члена семьи приходилось по три комнаты. Будучи под хмельком и слушая прелестные излияния Насти о возможном их совместном будущем, он уже прикидывал, что одну из просторных комнат можно было бы приспособить под мастерскую. Для любого художника мастерская — это жизнь и мечта. Восторженная Настя не преминула сообщить, что московская квартира их из четырех комнат и что самая светлая и уютная комната принадлежит безраздельно ей. Намек был принят к сведению.