Внезапно шум на площади смолк, раздались команды, замерли пепеляевские стрелки, сразу четко отделившись от толпы, и в наступившей тишине ясно стал различим вдали хряск многих копыт, бьющих в плотную снежную корку на мостовой.
Наконец вылетели из-под горы четверо казаков, следом — запряженная парой открытая коляска. Вокруг, тщательно выдерживая дистанцию, скакали казаки конвойного полуэскадрона в черных курчавых папахах. Затем те из них, что были впереди и с боков, оттянулись назад, резко осадили коней, взбив белую пыль. Поматывая заиндевелыми мордами, заржали лошади; часть казаков осталась в седлах, другие спешились, быстро и ловко построились в маленькое полукаре возле коляски, и при виде этой кавалькады, которая пронеслась в снежной пыли и с механической правильностью, изломившись, застыла на площади, Костя почувствовал, как ледяным восторгом сдавило сердце.
Толпа расступилась, грянуло оглушительное «ура!», кое-кто бросил вверх шапки. Верховный правитель вышел из коляски прямо на ковровую дорожку, расстеленную от паперти. Он был невысок, худ, смуглое лицо казалось усталым, зеленовато-желтым, и многие поначалу приняли за Колчака генерала Гайду, первым вышедшего из коляски.
Костя все время старался держаться в стороне, но теперь все сместилось, он очутился в самой гуще толпы. Стискивали так, что трудно было дышать. Он даже не мог вытащить из кармана руку с браунингом. А Колчак уже всходил на паперть. Навстречу ему из соборных врат почти выбежал епископ Борис, однако сразу перешел на шаг, чтобы встретить верховного правителя точно на середине паперти. Они обнялись, расцеловались, и лишь потом Колчак склонил голову под благословение. Тут же по боковым ступеням на паперть изящно порхнула нарядная девочка в пушистой меховой шубке; сделав книксен, подала икону.
— От церковноприходских советов губернии! — зычно возгласил епископ.
Колчак, нагнувшись, поцеловал девочку в лоб, затем приложился к иконе и высоко поднял ее над толпой — это был святой Георгий, топчущий змия.
Послышались крики:
— На Москву! На Москву!
Костю теснили со всех сторон, да и расстояние выходило приличное — саженей двадцать. И злость, и стыдное чувство облегчения, что нет, стрелять невозможно — все было, но и надежда еще была; он продолжал наблюдать церемонию, надеясь на чудо.
От губернской управы поднесли каравай, Колчак небрежно передал его Гайде, тот сунул кому-то из свитских офицеров, и в этот момент передние прорвали оцепление. Толпа шатнулась к собору. Прежде звонили одни верхние колокола, а теперь ударили средние и нижний; от рева толпы, от густого звона, сотрясающего морозный воздух, по крыше архиерейского дома медленно начал ползти снежный пласт. Вот сорвался вниз. Ухнуло, как из пушки. Кого-то придавило, отчаянно завизжали бабы, и с этим визгом, звоном, беспорядочным движением человеческих тел, обтекавших Костю справа и слева, он почувствовал в теле странную легкость. Рука с браунингом согрелась мгновенно. Это была легкость преодоленного сомнения, упоительная пустота, какую после, на фронте, он испытывал во время атаки. Уже понимал, что вынесет к самой паперти. Вот сейчас вырвать браунинг, высадить всю обойму по Колчаку, по Гайде и упасть, закрыть глаза. Пускай топчут, сволочи, пускай прямо здесь убивают. Вот сейчас… И в этот миг, ослепительно провидя собственную смерть, замешкался, будто отозвалось видение, мерзкой слабостью налило ноги — на какую-то долю секунды замешкался, и толкнули сзади, сшибли на снег.
Он упал на одно колено, изо всех сил стараясь не нажать спусковой крючок, и еще толкнули, кто-то перекувырнулся через него, закипела свалка, а когда сумел наконец встать на ноги, Колчак уже исчезал в распахнутых вратах собора, вошел — и взлетели голоса певчих.
После встречи с Якубовым появляться в университете Костя остерегался и решил зайти к Желоховцеву на квартиру. Около двух часов тот всегда приходил домой обедать. У Григория Анемподистовича был больной желудок, и ел он только то, что готовила няня, Франциска Андреевна. Стряпала она лихо, не жалея соли и перца, однако ее воспитанник утверждал, будто в домашних условиях все эти специи для него совершенно безвредны.
Костя шел по улице, курил, глубоко затягиваясь. Очередной разговор с Андреем только что закончился на высоких тонах, вспоминать о нем было неприятно: на Сортировке вывезенные экспонаты также не обнаружились, и от дальнейших поисков Андрей отказался наотрез. Он считал, что овчинка не стоит выделки. Оставалось уповать на Федорова — тот, как сообщила Лера, побывав сегодня утром в управе, бегает по городу, пытается что-то разузнать.
Желоховцева дома не оказалось, и до его прихода Франциска Андреевна усадила Костю пить чай с сухарями. Пока пыхтел самовар и настаивалась в чайничке «хербата», он взял с полки книжку французского историка Токвиля «Старый порядок и революция», полистал рассеянно. Токвилем увлекался когда-то Сережа Свечников — цитировал к месту и не к месту, проводил сомнительные аналогии.
Костя взял сухарь, сдавил и нечаянно раскрошил его и кулаке.
— Смотрю, нервный ты стал, — посочувствовала Франциска Андреевна. — И Григорий Анемподистович таков же. А уж как у него тарелки эти украли, сам не свой ходит. Чуть что, в крик. Не понимает, что здоровье всего дороже.
— Какие тарелки?
— Серебряные. Не знаешь разве? И монетки там. Он у меня еще уксус выпрашивал, чистить их. Не напасешься уксусу…
— Вы ничего не путаете? — холодея, спросил Костя. — Украли?
— Украли, украли. Креста на них нет!
— Григорий Анемподистович обращался куда-то, не знаете?
— Ходил вроде в полицию, — сказала Франциска Андреевна. — Или в комендатуру.
Отказавшись от чая, Костя попросил у нее бумагу и карандаш. Написал: «Григорий Анемподистович, нам необходимо встретиться. Догадываюсь, что мне не удалось избежать Ваших подозрений. Но они напрасны, даю слово. В ближайшее время зайду к Вам домой. К. Т.».
Нужно было идти, Лера уже ждала его у Андрея с известиями от Федорова.
Он сложил листок, и в памяти всплыло вычитанное где-то наблюдение: письмо, написанное карандашом, подобно разговору вполголоса.
Едва вышел на улицу, его окликнули:
— Трофимов!
Он обернулся, успев заметить впереди, в полуквартале, двоих солдат. Солдаты были одни, без офицера, и, следовательно, опасности не представляли.
— Наше вам с бахромочкой! — Костю нагонял зубной техник Лунцев, обладатель лучшей в городе нумизматической коллекции.
Года полтора назад Костя с Желоховцевым пытались приобрести у него для университета несколько персидских монет, но Лунцев заломил такую цену, что от покупки пришлось отказаться.
— Давненько не видались, давненько! — Он с чувством пожал Косте руку. — Говорили, будто ты в большевизию подался. Болтовня? Ну, не отвечай, не отвечай. Мне, знаешь, все едино!
— Да я к своим уезжал, — сказал Костя. — В Соликамск.
— А удачно ты попался! Мне как раз консультация требуется. — Лунцев достал маленький бумажный пакетик, развернул. — Глянь, какой образчик!
Костя взял монету. Это была серебряная драхма шахиншаха Балаша с небольшим отломом. На аверсе — погрудье шахиншаха с исходящим из его левого плеча языком огня, на реверсе — голова Ахурамазды в пламени жертвенника. Серебро чистое, без патины, на отломе — мелкозернистое, тусклое. Дырка для подвески залита позеленевшей медью. Костя сразу узнал эту драхму по дырке и характерному отлому. Спросил, напрягшись:
— Откуда она у вас?
Лунцев расплылся:
— Что, хороша?
— Я спрашиваю, откуда у вас эта монета?
— Только что у Федорова выменял на два краковских свободных полузлотых. Он же с приветом, польские монеты особо собирает. Мать у него полька была, что ли, из ссыльных…
Лунцев внезапно замолчал, увидев кого-то, а Костя не успел и обернуться, как его крепко обхватили сзади. Из-за плеча вынырнул солдат в черных погонах, оттолкнул Лунцева и наставил винтовку.