Из номера четыре весь долгий жаркий день не доносилось ни звука. Между коттеджами в пыли бегали и кричали дети, в полуденном зное жужжали насекомые, с озера доносился нескончаемый шум катеров.
Позже, когда начало темнеть, зажглись неоновые огни, и ночные звуки пришли на смену дневному шуму.
В восемь тридцать, когда стало совсем темно, Джо Ренди начал нервничать. Он подошел к домику, решая, не следует ли ему напомнить жильцам об их обещании съехать к вечеру. Посмотрев на коттедж, Джо развернулся и поспешил в магазин.
– Эй, они уехали! – сказал он.
– Кто уехал, глупый?
– Жильцы из четвертого.
– Они ведь сказали, что уедут, так ведь?
– Да, но...
– Пойди к Шиллеру и попробуй купить коробку сахарных шишек у этого грабителя. Они почти закончились.
– О'кей! О'кей!
– Ну, помалкивай. Вот два доллара и смотри не заходи в пивнушку.
ДНЕВНИК ДОМА СМЕРТИ
Я размышлял над тем, сколько времени займет мое полное умирание. Под умиранием я подразумеваю нечто иное, чем просто физическую смерть. Я имею в виду тот промежуток времени, как бы короток он ни был, в течение которого люди будут помнить обо мне после того, как меня не станет. В некотором смысле это можно назвать ограниченным бессмертием, хотя в таком определении и заключено противоречие. Ведь бессмертие абсолютно и неподвластно никаким ограничениям.
Конечно, в первую очередь обо мне будет помнить старик и Эрни. Мать довольно крепкая женщина. Сейчас ей сорок семь, а доживет она, по-моему, лет до девяноста, то есть до начала третьего тысячелетия. Тот продавец, Гораций, сказал, что его младшему восемнадцать месяцев. Можно почти безошибочно предположить, что его жена научит детей употреблять наши имена с проклятьями. Скорее всего, младший запомнит мое имя и тоже протянет до девяноста, так что память о Кирби Палмере Стассене доживет приблизительно до 2050 года. К сожалению, его внукам и правнукам будет уже наплевать на меня. Просто они будут смутно помнить, что их деда убили, и все. Вряд ли кто-нибудь из знавших меня дотянет до 2050 года.
Теперь рассмотрим физический аспект проблемы бессмертия. Материю нельзя уничтожить. Странно сознавать, что где-то будет находиться каждая пылинка из моего глаза, каждый обрезок ногтей. Моя физическая сущность будет продолжать существовать, в «Мемориал-Гроув», в Хантстауне. Похороны будут очень и очень скромными, скорее всего безо всяких речей. Конечно, поставят надгробие, Эрни настоит на этом. Очень маленькую плиту, на которой будет высечено имя Кирби Палмера Стассена. Я мог бы обмануть и успокоить себя тем, что мрамор продержится тысячу лет, но если имя ничего не скажет тому, кто его прочитает, следовательно, я в полном смысле слова умер. Скандал в Хантстауне, связанный с моим именем, долго не забудут. Полагаю, найдутся старики, которые до 2100 года сохранят в памяти заплесневелую информацию о черных делах прошлых поколений.
Я думаю, что старик и Эрни скоро избавятся от моих вещей – одни хладнокровно выбросят на свалку, другие передадут в Армию спасения. Эрни, наверное, оставит кое-что на память: детские башмачки, книжки с картинками, но вряд ли отважится разглядывать их в присутствии старика.
Третий вариант моего условного бессмертия – дело случая. Преступления, способы их совершения, ход судебных процессов в той или иной степени изучают социологи и юристы. Я появлюсь, уверен, в каких-нибудь научных работах. Все всякого сомнения, меня будут называть К. С. или Кирби С., или, может быть, просто С. Но я могу учесть этот факт в своей игре. Мой дневник, попади он в нужные руки, может послужить толчком для написания какого-нибудь длинного трактата. Книги подобного рода в большинстве случаев умирают вместе с профессором, понуждающим своих студентов покупать их. На этом основании я могу предположить свою полужизнь только, скажем, до 2000 года. Но существует еще незначительная вероятность, что кто-нибудь опишет мое дело. Оно прослывет классическим. Если получится очень хорошая работа, художественное произведение, оно вполне может протянуть лет триста. Я бы сказал, это крайняя граница моего бессмертия. Так что моя единственная надежда пережить «предел сплетен» – какой-нибудь гений. Это даст 2260 год, фантастическое время. И однажды роман обо мне прочтет последний человек на Земле. Он узнает о преступлении трехсотлетней давности и выбросит последнюю книгу, и тогда я уйду в небытие полностью и окончательно, словно никогда не жил.
Много ли это – триста лет? Одна десятимиллионная возраста планеты. Примерно ту же самую пропорцию составляет отношение трех секунд к одному году. На таких весах моя жизнь потянет разве что на четверть секунды.
Райкер Димс Оуэн пришел поздним утром, чтобы выполнить свою рутинную обязанность: попытаться сделать из меня негодяя. Но на сей раз он пощадил меня и не взял с собой застенчивую мисс Слэйтер, достигшую брачного возраста. Меня привели в маленький, специально оборудованный для встреч с адвокатами конференц-зал. Мы говорили с помощью микрофонов, через двухдюймовое пуленепробиваемое стекло. Судя по всему, этот насыщенный тугодум не понимает, что в суде будет выглядеть настоящим ослом. Сегодня он говорил о сложности апелляции по моему делу, о своих надеждах на отсрочку казни. Подозреваю, что старик на него постоянно давит. Конечно, все усилия адвоката бесполезны. Райкер Оуэн знает об этом, знаю об этом и я, но он улыбается мне через стекло, пытаясь поднять мой моральный дух.
Оуэн еще раз напомнил, что Эрни и старик хотели бы повидаться со мной и что свидание можно устроить, но я снова ответил, что не испытываю желания видеть их. Никому из нас встреча не может судить ничего хорошего. Оуэн спросил, напишу ли я им. Я попросил передать, что вполне здоров, у меня хорошее настроение и что мне дают в разумных пределах все, о чем я прошу. Сказал, что веду дневник, который после казни обещали передать родителям.
Именно сейчас самый подходящий момент для обращения к вам, Эрни и Дэд. Вряд ли вы поймете то, что я написал. Вряд ли даже попытаетесь понять меня. Я сам себя не понимаю. Можете прочитать эти бумаги и сберечь их. Вдруг однажды вам удастся найти мудреца, которому можно доверить эти записки. Он объяснит вам, почему все так случилось, и скажет, что я мало чем отличался от сыновей ваших друзей. Все они потенциально такие же, как я. Им просто повезло.
Позвольте мне также сказать, что я не пытаюсь огорчить вас своей откровенностью. Но писать в этом дневнике только то, что вы хотели бы прочитать, не имеет смысла.
* * *
Я довел свой дневник до «Чабби Гриля» на окраине Дель-Рио. Много времени и места посвятил эпизоду с Кэти Китс. Это даже не эпизод и не отступление. Наши с ней отношения, по-моему, многое объясняют.
В полдень в воскресенье Сэнди Голден насмехался надо мной, но так, чтобы не разозлить.
Я улыбнулся, глянув в темный угол, откуда донесся голос, купил в баре бутылку холодного эля и подошел к столику с бутылкой в одной руке и чемоданом в другой.
– Всем студентам нравится, когда их сразу признают за студентов, – изрек голос. – Похоже на почесывание собаки за ухом. Садись, студент. Это Нан и Шак. Как тебя зовут?
– Кирби Стассен.
– Садись, Кирби, поболтаем. Мне достались скучные приятели. Я Сандер Голден – поэт, экспериментатор, этнограф. Обретаюсь на далеких пастбищах духа. Садись, пощипли травку.
Я сел. Глаза постепенно привыкли к полумраку. Шак показался мне безобразным монстром, Сандер Голден – грязным, нервным и смешным жуликом. Он был чуть старше других – около тридцати, решил я. Тяжелые очки, склеенные липкой лентой, криво сидели на тонком носу. Порченные зубы, начал лысеть. Нан – надутая, горячая девка с копной волос. Она имела привычку смотреть вам прямо в глаза.
Пытаясь записать эти воспоминания, я обнаружил, что не могу решить одну проблему. Невозможно придать на бумаге уникальность языка Сэнди. Когда пытаешься просто записывать его слова, получается скучно. Его мысль всегда обгоняет речь, и порой она почти бессвязна. В Сэнди живет какое-то ощущение праздника. Это лучшее слово, которое я могу подобрать. Он наслаждается на полную катушку каждой минутой и тащит вас за собой. Вам кажется, что это колдун, который отколет какую-нибудь шуточку в следующий миг.
На полу стояла бутылка текилы. Сэнди и девушка пили ее маленькими глотками из крошечных фарфоровых чашечек, которые, как я обнаружил позднее, были извлечены из потрепанного раздутого рюкзака.
Шак и Нан не принимали участия в разговоре. Время от времени они неодобрительно посматривали на меня. Я был для них чужаком, неизвестным экземпляром внешнего мира, и они исследовали меня.
Беседа с Сэнди касалась множества головокружительных тем. Я знал, что он рисуется, и ожидал случая поймать его. Такая возможность появилась, когда он заговорил о классической музыке. Смутно помню только, что разговор перешел от Брюгека к Муллигану, затем к Джамалу, а потом перепрыгнул в прошлое примерно на столетие.