— Эх, Васенька, — Мустафа с трудом разлепил сонные очи. — Пойдем, что ли, хватим парка напоследок?
На полке Хохряков продолжал уныло гнуть свое: проморгали, кабы чего не вышло, раздавить гаденыша — и точка.
— Скажи, Сергеич, чего так нянчишься с этим Гурко? Он ведь как заноза, или не видишь? Куда ни сунь, так и будет торчать. До сих пор не выяснили, зачем он вообще появился.
Юные телки перетянулись за ними в парилку: Донат Сергеевич покоился на брюхе, а девочки умело растирали, лелеяли каждую его жирную мясинку. Впечатление было такое: три озорных осы вьются над туловищем полудохлого тюленя. Картина вызывала у Хохрякова гадливость.
Мустафа перевернулся на бок, тяжело пыхтел. С сальной кожи струился коричневый пот.
— Глупости, Щуп!
— Почему?
— Гурко — штучный товар, а мы привыкли партиями брать. Вот и затоварились дешевкой. Этот паренек высоко летает. И в одиночку. Пойми своей мужицкой башкой, Вася. Или мы таких, как Гурко, приспособим, пристегаем к своему делу, или придется с ними бороться. И с кем останемся? С писателем Клепалой? С башибузуками из твоей охранки? С Гайдарами и татарами?
— Ты вроде его побаиваешься, — удивленно произнес Василий Васильевич.
— Кого я побаиваюсь, — скривился Мустафа, будто кислого хватил, — того уже нет на свете.
Хохряков поднял из шайки мокрый веник и начал себя потихоньку охаживать. В чем-то он был согласен с подельщиком. Он и сам, чем дольше приглядывался, тем больше мягчал к этому сыскарю, заброшенному в их владения волей случая. Это было не просто естественное уважение сильного человека к чужой, да еще молодой силе. Что-то иное. Ему было любо наблюдать, как Гурко хитрит, как валяет дурака, как искусно копит в себе запал, который надеется поджечь в нужный момент. Да, прав Мустафа, Гурко крупный хищник, но порода у него другая, не их. Вот это как раз опасно. В одном лесу им не ужиться. Не всякую гадину можно приручить, а ту, которую нельзя приручить, следует раздавить немедля. Иначе укусит. Больно укусит. Мустафа, блаженно постанывая от разнообразных прикосновений девичьих лапок, словно услышал его мысли.
— Хватит об этом, Вася. На Малахове мы его кровью повяжем. Обычное дело. Куда он после денется?
— Хорошо, — согласился Хохряков. — Но под твою ответственность. Чтобы не было претензий.
— Шутишь, Васютка? Нет, так не пойдет. Зона на тебе одном, ты за все в ней отвечаешь. Будут и претензии, если что случись.
Мустафа вдруг сел, ошалело вращая глазами, как прожекторами. Разом сбросил с себя греховодниц. Хохряков догадался, что за этим последует. Не бывало такого, чтобы Мустафа на отдыхе не выкинул какое-нибудь острое коленце. Так и вышло. Одну из прелестниц, самую пышнотелую, Донат Сергеевич загреб под себя и чугунным, литым коленом придавил шею к мокрым доскам. Девушка захрипела, забилась под ним, как крупная белая рыбица. Забавно болтались в воздухе пухлые ножки. От наслаждения лицо Мустафы перекосилось, на губах выступила пена.
— Ну-ка, подержите за ноги, — шумнул на девиц. Те послушно, как в трансе, навалились на трепещущие бедра подружки. Мустафа давил все сильнее. Из-под его колена несся жалобный, саднящий писк.
— Гляди-ка, гляди, — гремел Мустафа. — Пульсирует, трясется, не желает помирать, сучка! А вот мы тебя вот так! Или еще вот так! Хорош массажик, да? А ты говоришь — Гурко! Да мы с тобой всю Россию под колено!..
Очарованный, следил Хохряков за потехой, хотя вовсе не одобрял происходящего. В умерщвлении глупой телки не было никакой идеи, а только похоть и страсть. Но все равно зрелище поучительное. По капле, по крохе Мустафа выдавливал жизнь из грешного женского тела, и Хохряков понимал всю философскую глубину этого действа. Но по какому-то внезапному капризу хозяин не довел пытку до логического конца. Поднял колено и спихнул полуживую розовую тварь на пол. Подружки оттащили ее в угол, и там она блеванула.
— Видишь ли, — печально произнес Мустафа, — все надоедает. И давать жизнь и отбирать. Иногда додумаешься, к чему все усилия? Для кого стараемся? Мы им дали все — свободу, полные прилавки, а они лают изо всех щелей. Поганую человечью природу не переделаешь. Хоть в Зоне, хоть где. И все же… Помнишь, как у Булата: «Не оставляйте стараний, маэстро! Не убирайте ладони со лба». Будто про нас с тобой, а, Васюта?
Многое прощал хозяину Хохряков, как не прощать, коли тянут в одной упряжке, но когда тот впадал в поэтическую меланхолию (обычно нюхнув кровцы), его наизнанку выворачивало, как вон ту полудохлую девку в углу. Его свирепая, прямая натура не воспринимала психологическую ломку, в которой пятый год подряд бились, как в падучей, завшивевшие, зачервивевшие интеллигенты, изображая вековую муку. Для такого представления ему вполне хватало полоумного Фомы Кимовича, у которого тоже с языка то и дело прыгали, как вошки, то стишки, то побасенки. Если от кого смердело в округе, то именно от этих краснобаев, пишущих книжки и играющих роли. Мустафа нарочно его поддразнивал, подражая этим висельникам. И доставал-таки иной раз до печенок. Но не сейчас.
— Ничего, — сказал Хохряков, плеснув на каменку квасной ковшик. — Время покажет, у кого козырная масть.
И в тот же вечерний час отошел ото сна Савелий, телевизор заглох, и лампочка на потолке еле тлела. Рядом лежала голая кришнаитка Кланя и глядела на него влюбленным взглядом. Он сперва не понял, что произошло — какой-то лик другой, — потом догадался. Пока он спал, Кланя смыла со лба алое пятно, и иную краску, и причесалась так ловко, что бритая часть головы укрылась под светлой волной волос. Милая, весенняя девушка, исцелованная до синяков под глазами, — и больше ничего. Дьявольская жуть с нее спала, как шелуха, поэтому он сразу ее не признал.
— Ты ли это, Кланюшка?
— Я, Савелий. Кушать хочешь?
Савелий прислушался к себе. Да, он хотел есть, пить и еще кое о чем помышлял, скоромном. Его первая в жизни услада оказалась как бездонная бочка: сколько в нее не лей — все мало. Кланя спросила изумлении:
— Что же ты, Савушка, бык двужильный, что ли?
— Могу потерпеть, — смутился Савелий. — Токо нутро все жгет. Кабы не взорваться.
Измененная кришнаитка не заставила его мучиться, с коротким вздохом печали переместила золотистое тельце на его могучее туловище, и без всякого разгона они заново помчались вскачь. На сей раз путешествие было недолгим. Не успела ночь заглянуть в подвал, как они расцепились, и бедная девица повалилась набок, будто слегка подвывая.
— Что с тобой, голубушка, что с тобой? — озадачился Савелий.
— Ты же ненормальный. Ты меня всю высосал. Кто я теперь такая?
Савелий не истратил любовной охоты, но видел, что попутчица подустала.
— О чем горюешь, девонька? Какая была, такая и есть. Рази тебе плохо?
— Мне не плохо, мне больно. Скажи, что со мной.
Грубой ладонью он утер ее слезки.
— Не знаю, Клаша. С тобой ничего, а вот мир будто чуток посветлел. Не замечаешь?
Она другое заметила. Показалось ей, за эти двое (или трое?) суток она вернулась туда, откуда несколько лет назад стремглав умчалась, — в родное гнездо, полное лихорадочных, девичьих грез.
Соскользнув с лежака, накинула на плечи Любашин махровый халатик и, оглядевшись, на скорую руку собрала закуску — хлеб, масло, колбасу. Чего в подвале было много, так это водки.
— Выпьешь, Савушка?
— Нет, хватит.
— А я выпью, можно?
— Пей, — сказал он не слишком довольно, и она вдруг поймала себя на мысли, что впервые искренне спросила у кого-то на что-то разрешения. Присела на краешек лежака со стаканом в руке, но медлила, не пила. С непривычным волнением наблюдала, как могучий мужчина беззаботно, мерно пережевывает хлеб и колбасу.
— На самом деле никакая я не Кланя-Децибел, — поведала она. — Меня зовут Маша Вьюник.
— Бывает, — Савелий запил еду добрым глотком пива.
— Шутка подумать, я могла тебя убить!
— Вряд ли. Большое везенье нужно, чтобы иголкой вепря заколоть.
Маша-Кланя решилась наконец и осушила половину стакана. Халат при этом распахнулся, спелые груди плеснулись наружу.
— Закройся, — попросил Савелий и загородил глаза ладонью. Ему не хотелось начинать все заново, пора было чего-то другое делать. Не век же бабу ублажать.
— Ты, девушка, помощь обещала.
Маша, от водки порозовев, только радостно кивнула.
— Человечка одного сыскать надобно. Я думал, это просто. На чутье понадеялся. А Москва ишь какая, со всех сторон вонь, след сбивает.
— Какого человечка, Савушка? — так ей дорого, сладко было произносить, лаская языком это имя.
— Батяня мой родной, по фамилии Хохряков. Зовут Василий Васильевич. Его многие должны знать. Крупная фигура.
Маша-Кланя испугалась.
— Васька Щуп твой отец?
— Не знаю, какой он щуп, отец точно.
— Давно ты его видел?