Итак, аккуратность и прилежность, сочетаемые с идеальной дисциплинированностью. Приказано пятнадцать — будет пятнадцать, даже если один представляет дружественное государство.
Аккуратность… Оказывается, я все время помню о ней, и не только потому, что Отто выделил это слово интонацией. Просто как качество, само по себе незначительное, оно обязательно должно стоять в ряду других, родственных, среди которых найдется место и исполнительности… Хотел бы знать, есть ли в инструкциях гестапо пункт о том, что заявления заключенных должны регистрироваться и подвергаться проверке? И если есть, то хватит ли у Лейбница исполнительности, чтобы последовать ему?.. До, а не после моей смерти, разумеется!
Сбрасываю одеяло и, подойдя к двери, решительно стучу. “Кормушка” отваливается, и в квадрате возникает форменная бляха на поясе надзирателя. Говорю быстро и отчетливо:
— Чрезвычайное заявление! Я хочу сделать признание господину Лейбницу. Немедленно!
Бляха не трогается с места.
— Заявишь утром!
— Я — заложник. Утром меня казнят… Скажите господину Лейбницу, что мне известно такое… Он будет в восторге!
Ответа нет. “Кормушка” захлопывается, и я, приникнув к двери ухом, тщетно пытаюсь уловить звуки удаляющихся шагов. Похоже, надзиратель и не трогается с места. Стучу еще раз, кричу:
— Слушайте, в пять тридцать склад будет взорван!.. Ровно в пять тридцать!
Лязг. Свет. Оглушительная затрещина. Вопрос:
— Что ты сказал?
Губы у меня разбиты, но я стараюсь, чтобы каждое слово колом засело в ушах надзирателя. Получаю еще одну затрещину и в два шага преодолеваю довольно длинный коридор — надзиратель здоров как бык и справляется с моим весом почти шутя…
Знакомая дверь с медными пуговичками. Костяшки пальцев скребут ее, становясь учтивыми и мягкими… Лейбниц отрывается от книжки и смотрит на нас, заложив страницу пальцем.
— В чем дело, эсэсман?
Грохот каблуков. Рапорт:
— Этот тип заявил, что в пять тридцать взорвут склад! Сейчас — три с минутами, оберштурмфюрер.
Лейбниц механически отворачивает манжету и, бегло глянув на часы, прикусывает губу. Смотрит на меня.
— Признаться… Вы меня удивляете, Багрянов.
— Обещайте мне жизнь…
— Хорошо, хорошо… Вот что — пришлите сюда Отто и протоколиста. И живо!
Выйдя из-за стола, Лейбниц подталкивает меня к стулу.
— Садитесь… О каком складе речь? В Монтрё полным-полно складов… Вы что, язык прикусили?
— Я все скажу, — бормочу я и облегченно вздыхаю: в комнату входят Отто и ефрейтор с заспанным лицом — протоколист. — Вы не опоздаете…
Протоколист бесшумно пристраивается у стола. Зевает, показывая острые куньи зубки.
— Я записываю, оберштурмфюрер?
Лейбниц раздраженно кивает.
— Конечно!
— Тогда спросите его, пожалуйста, об анкетных данных. Для протокола. Я пока отмечу время — три семнадцать, второе августа тысяча девятьсот сорок второго. Допрос ведет криминаль-ассистент Лейбниц при участии гауптшарфюрера Мастерса. Так?
Лейбниц присаживается на край стола.
— Имя, фамилия, место и время рождения, адрес? Отвечайте точно и без задержки. Вы поняли?
— Да… Я — Багрянов Слави Николов, родившийся в Бредово, Болгария, шестого января тысяча девятьсот седьмого года от состоявших в церковном браке Николы Багрянова Петрова и Анны Стойновой Георгиевой. Проживаю в Софии по улице Граф Игнатиев, пятнадцать. Подданный его величества царя Бориса Третьего. Холост. По профессии — торговец, владелец фирмы “Трапезонд” — София, Болгария.
Лейбниц щелкает пальцами.
— Записал?.. Отметь: признание принято криминаль-ассистентом Лейбницем… Ну, рассказывайте.
Дело идет на лад. Но теперь мне не нужны свидетели. Изображаю крайний страх и говорю, запинаясь:
— Умоляю… выслушайте меня наедине… Я скажу все и быстро… Вы же обещали мне жизнь!.. Маки, если дознаются о нашем разговоре, убьют меня… Протокол — улика!..
Лейбниц морщится.
— Чепуха! Поторопи свой язык.
— Не могу, — настаиваю я. И напоминаю: — Через двадцать минут будет поздно. Вы не успеете…
Сообразив, очевидно, что так оно и есть, Лейбниц сдается.
— Отто! Жди в канцелярии и приготовь дежурный взвод. Пусть строится во дворе у машин.
Протоколист зевает.
— А что делать с этим?
— Зарегистрируй и впиши в журнал, что арестованный дал показания лично мне. Понял: лично!
О жажда лавров! Лейбницу предстоит поплатиться разом и за чрезмерное желание отличиться, и за врожденную аккуратность. Надо только потянуть минуты две-три, пока протоколист зарегистрирует документы положенным образом и увековечит факт пребывания болгарского подданного в отделении гестапо Монтрё.
Я достаю сигареты и вопросительно смотрю на Лейбница.
— Ну, что еще?
— Огня, — кротко говорю я. — Я так волнуюсь…
Лейбниц щелкает зажигалкой.
— Начинайте. Что вы там болтали о складе и связях с маки?
Делаю паузу и говорю намеренно безразлично, словно в пространство:
— Пожалуй, пора… Как вы считаете, протоколист уже сделал записи? Наверно, нет… Подождем?
Наслаждаюсь бешенством в глазах Лейбница.
— Что?!
— Поздно, — говорю я как бы самому себе и глубоко затягиваюсь сигаретой. — Протоколист ни за какие блага на свете не порвет документ. За это его отправят так далеко, откуда редко кто возвращается. Итак, нет безвестного бродяги и вновь появился гражданин союзного государства… Вряд ли теперь удастся спихнуть дело на Готье, а это пахнет не штрафной ротой, а кое-чем похуже.
Встаю и подхожу к Лейбницу вплотную.
— За такую неловкость, как расстрел болгарского коммерсанта, едущего в Берлин, чтобы предложить германскому солдату хлеб, за эту маленькую глупость рейхсфюрер СС может вздернуть любого на самом надежном пеньковом галстуке.
Делаю пару глубоких затяжек и продолжаю:
— Впрочем, готов допустить, что болгарский посол не пользуется в Берлине достаточным авторитетом. Не берусь также гарантировать, что оберфюрер фон Кольвиц ринется разыскивать Багрянова — одним славянином больше, одним меньше, какая в принципе разница? Допускаю, наконец, крамольную мысль, что даже МИД Болгарии не пошевельнет пальцем, чтобы защитить меня. Меняет дело? О нет…
Старое мудрое правило: выдай сомнения оппонента за свои собственные и опровергни их. В любом приличном учебнике логики есть куча примеров — от древних времен до наших дней. Мой мог бы стать не самым худшим.
Лейбниц, белый от ненависти, тихо качает головой.
— Ты… Знаешь, что я с тобой сделаю за это?.. Не знаешь?..
Стряхиваю пепел на пол и продолжаю:
— Остается одна мелочь, не взятая в расчет. Итальянский консул в Париже. Позвоните ему и убедитесь, что он ждал меня вчера и, если я не появлюсь завтра, затрезвонит во все колокола. Вы ведь, естественно, не знали, что в Риме я подписал кучу контрактов, очень выгодных для итальянской стороны?..
Надо во что бы то ни стало втянуть Лейбница в разговор. Иначе все осложнится. Ненависть заглушит страх, а мелочное чиновничье упрямство станет преградой на пути к жизни и свободе.
— Знаете что, — говорю я просто. — В последнее время страх в разной форме и пропорциях стал господствующим чувством в Европе… Я не угрожал, а сказал вам правду — и о консуле, и о контрактах. Попробуйте поверить, что это так. Допустите также, что, кроме министра экономики и болгарского МИДа, о моей поездке знают по меньшей мере трое влиятельных лиц. Один из них — доктор Отто Делиус, атташе в Софии, выполняющий специальные обязанности; другой — Альберто Фожолли, мой друг и член Высшего фашистского совета; третий — женщина, чье имя вам ничего не скажет, но чей вес при итальянском дворе огромен. Вот так, господин Лейбниц. Лейбниц дотрагивается до виска.
— Вы сумасшедший.
— Позвоните в Париж. Итальянский консул будет отличным экспертом… Или фон Кольвицу, телефон — Берлин, семь — шестнадцать — сорок три… Сейчас вы слушаете меня и говорите себе: этот человек борется за жизнь и все лжет. Но попробуйте взглянуть на дело иначе и тогда вы скажете: этот болгарский торговец хочет жить, страх смерти обострил его ум и память, сделав вдобавок провидцем; надо прислушаться к его доводам и, если он прав, потушить пожар в самом начале… Пока не поздно!
Щеки Лейбница розовеют. Кажется, он понял.
— Ну и шутку вы сыграли со мной… А мина, а маки?..
— Чистейшая ложь. Поймите, у меня не было иного способа быть выслушанным до конца. Вы позвоните в Париж итальянскому консулу?
Лейбниц колеблется мгновение, не дольше. Тянется к трубке.
— Отто?.. Распустите людей… Да!
Сердце у меня останавливается, а комната тает, расползаясь и становясь безграничным полем… Снег… Белая, туманная пелена… Слави Багрянов всегда жаловался на слабое сердце, на то, что нервы у него как у институтки, это для меня, признаюсь, настоящая новость.