А потом вытянул один дружок моего отца в столицу и устроил в известное костоломное подразделение, где не миловали ни чужих, ни своих, доводили все дела до победного конца. Правда, отец по малограмотности был там на подхвате, для следствия его не допускали, а для палаческих функций он не подходил: тут тоже подбирали с учетом характера, а он был мягковат… так мне казалось, по крайней мере.
Однажды подсадили его в камеру к редактору одного журнала, а тот на другой день возьми и напиши записку начальнику: “Уберите от меня этого дурака, мне тошно от его глупых вопросов!” Довелось ему быть и на обыске жены Троцкого, рассказывал об этом скучно: мол, кричала все время: “Кого обыскиваете? Отца нашей революции! Вам еще зачтется все это!”
И зачлось в скором времени. Дальний знакомец папы, один директор завода, был арестован и после допросов выбросился в пролет лестницы – тогда еще железных сеток там не было, – но умер не сразу. И по мистической причине, хотя они лишь пару раз где-то с отцом выпивали, на каменном полу, весь разбитый и окровавленный, начал повторять, словно в бреду, имя отца. Его тут же взяли. Отсидел он полтора года во внутренней тюрьме, ожидая расстрела, но тут царица-случайность помогла. Клеили ему обвинения в троцкизме, и дело попало к дружку по отделению, а тот порядочным человеком оказался, взял дело и к начальству: “Да какой он троцкист, если грамоте лишь недавно выучился и с трудом рабфак окончил?” И убедил. Выпустили отца и выгнали со службы… Правда, отправили из столицы в далекий городок, помогли устроить на должность инженера в какую-то инспекторскую организацию – у нас же все инженеры, правда?
Началась война, и он сразу пошел на фронт. Отвоевал, и снова взяли отца в отвергнувшую его организацию, тем более что после войны дел не поубавилось, с запада шли пленные, их приходилось фильтровать, отсеивать, высылать и сажать. Назначили отца большим начальником в приграничный областной город, где, между прочим, пошаливали местные враги режима. Знаете, как у нас в провинции, Алекс? Три там хозяина: партийный босс, начальник округа и глава карательной организации. Жили мы… куда там аристократам! Двухэтажный особняк с часовым у входа, яблоневый сад с забором, над которым заграждение из колючей проволоки, две немецкие овчарки.
В общем, голода и разрухи я не ощущал, радовался жизни и собакам, раскатывал на отцовских автомобилях с его личным шофером (у отца были “ауди” светло-кофейного цвета с открытым верхом, “опель-капитан” и “опель-кадет”), раскатывал и не понимал, почему люди смотрят на меня угрюмо, без всяких восторгов, а со страхом… Я уже в школу ходил и кое-что понимал, читал серьезные книжки, самообразовывался и даже отца просвещал. Народ вокруг него крутился боевой, энергичный, словами не бросались, обстрелянный был народ, закаленный. Иногда напивались до чертиков.
Помню друга отцовского, генерала в красных трофейных кальсонах, орал он что-то о бандитах на постели в подпитии – рядом девка полуголая, – вдруг как вытянет из штанов на стуле пистолет и давай палить в потолок… Хорошо помню юбилей отца. Собралась местная элита со своими бабами – все глупые как пробки, в тысячу раз тщеславнее мужей, все помешаны на трофейных тряпках – кто-то встал и говорит: “За юбиляра мы еще выпьем. А первый тост наш, товарищи, за вождя народов, за гения человечества”, – и так далее. Впервые я почувствовал какую-то несправедливость: почему за него, если у папы юбилей?
Все это я вам сейчас рассказываю с ухмылочкой, Алекс, но тогда вся эта братия вызывала у меня восхищение, да и вбили мне уже в голову, что нет ничего более святого, чем наша служба, в которой самые честные и кристально чистые, преданные навеки! Капитализма никто не видел, но ненавидели его люто, собственность презирали, но не отказывались, если что плохо лежало… Не все, правда. Отец, например, рвачом не был, деньгами швырялся налево и направо, ни о какой машине или даче и не заикался, хотя все это легко мог приобрести… И в то же время роскошный особняк, часовые, денщики, государственные машины. Но это считалось вполне в порядке вещей.
Учился я прилежно, но сейчас думаю, что отметки мне завышали, стараясь угодить отцу, хотя он и в школе ни разу не был, никого там не знал. Мать в больнице работала, жила своей жизнью и вскоре ушла от отца к какому-то доктору в коммуналку. Передо мною встал выбор, и я остался с отцом, хотя мать любил больше, а еще больше любил особняк и яблоневый сад, где стрелял воробьев из мелкокалиберной винтовки.
Если бы только все это были ошибки незрелой юности, Алекс! Когда я впервые попал в Париж, прошелся по Монмартру, осмотрел Лувр и другие красоты города, не восторг и благоговение охватили меня, а снисходительное презрение к ухоженным газонам, к горничным с детьми в тенистых парках, к благоустроенным квартирам и хорошо одетым людям в автомобилях. Понятно, если бы я жил в нищете, хотя эта проклятая зависть перевернула нашу страну кверху дном, а я ведь… что говорить? Возмущался я, что трудящиеся обуржуазились и забыли о великом будущем и великих принципах, которыми дышит Мекленбург! Почему не уничтожают они свой прогнивший строй и не создают царство свободы, равенства и братства? Верил во все это, говорю как на духу.
Помню, еще дома, когда я был в гостях у знакомого художника, собиравшего иконы и антиквариат, в большой квартире, обставленной старинной мебелью, я спросил его: зачем нужны ему все эти вещи? Он аж растерялся: все это прекрасно, друг мой, ибо сделано рукой мастеров, рукой человека. “Но это же собственность!” – воскликнул я, не понимая, как прогрессивный человек может жить мещанским собирательством.
– Боже мой, Алекс, какую жизнь мы прожили! Сплошной туман! А жили ли вообще, или только казалось, что живем?
Юджин схватился за голову, потом за свой стакан. Мысли его удивительно перекликались с моими, мне даже стыдно стало, что у нас существует нечто общее, – что общего может быть между солдатом незримых окопов Алексом и сбежавшим подонком? Впрочем, я слушал внимательно его исповедь (если это не была полная лажа) и кое-что наматывал на свой гусарский ус.
Одновременно я посматривал на чуть-чуть приоткрытые пухлые губки Матильды и прикладывался к виски, вдруг запахнувшему вересковыми полями, бутылка таяла на глазах, ибо вылезший из трясины воздержания Евгений подливал и подливал в свой бокал, щедро смачивая свою исповедь. А на кой леший тащить его в Лондон? Почему не попытаться нейтрализовать прямо в Каире, в оазисе восточной цивилизации? И снова идефикс с пирамидой Хеопса: “Какая красота, Юджин, взгляните вниз! Как блестят на солнце минареты…” (и кончиком зонта в спину).
Ты что, спятил, Алекс? О чем ты думаешь? Как там у святого Матфея? Не убивай, кто же убьет – подлежит суду. А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата… своего… Хватит виски, кровожадный Алекс, оно распаляет твою фантазию, лучше прикинь, можно ли вывезти его прямо из города? Куда? В какую-нибудь соседнюю страну, идущую славным мекленбургским или некапиталистическим путем… Не убивай, кто же убьет – подлежит суду. И не надо убивать, надо нейтрализовать! Ха-ха и еще три ха-ха. Сколько подобных историй я наслушался в своей жизни! Что там счастливая смерть на каменных плитах и приключения папочки Юджина! И о быстрых выстрелах в затылок арестованным, уверенным, что их ведут на концерт тюремной самодеятельности, и о сваленных в навозную яму мертвых и полумертвых телах, и об избиениях привязанных к стульям заключенных…
А впрочем, все можно выкрасить в один цвет и вымазать грязью. Бывало ведь и весело, люди жили, дарили цветы женщинам, любили, ели семгу, занимались спортом. И в работе была масса незабываемых хохм. Философ и поклонник ливерной колбасы не раз рассказывал за бутылкой, как он брал крупного шпиона, скрывающегося на тайной квартире, как грозно стучал в дверь и угрожал сорвать ее с петель, как орал на хозяев, утверждающих, что в квартире никого нет. И вдруг в тишине звуки пишущей машинки из чулана в дальней комнате (О, вот он где! Он там печатает прокламации! Взвод, в ружье!), рука сама собой вырвала из кобуры маузер, рывок к чулану – и перед бойцами в кожаных куртках… кролики! Сидели себе и стучали лапами по полу, усеянному крошечными шариками… О, как мы хохотали и как славно шла белая под ливерную колбасу за шестьдесят четыре цента фунт – такие цены в капиталистическом раю и не снились!
– Вам все это, наверное, скучно, – услышал я голос Фауста, – но я все-таки продолжу! – И Алекс встрепенулся и снова превратился в гнусную черную собачонку, бегущую за доктором Фаустом и еще не принявшую облика зловещего Мефистофеля, поющего “Сатана там правит бал!”
– Я слушаю вас очень внимательно, Юджин.
– Я немного нуден, но иначе вы не поймете, почему я порвал со своим прошлым и возненавидел шпионаж… Итак, я осмысливал житье и делал жизнь с того товарища в шинели, который одиноко высится на постаменте, повернувшись спиною к известному зданию. Я окончил школу с золотой медалью, поступил в престижный институт… А мать, между прочим, ушла от своего доктора и вернулась к отцу, вышедшему на пенсию, до сих пор живут они и здравствуют в этом зеленом городе. Думаю, что отец проклял меня, если ему сообщили… во всяком случае, на словах. Что стоят слова, если пенсии можно лишиться? Что-то у вас сонный вид, Алекс… Постарайтесь понять меня, вы, как мне кажется, неплохой человек и сохранили остатки совести[42]. Но вы, Алекс, принадлежите к породе людей, созданных для служения государству, и это не оковы для вас, а высшее предназначение. Вы, Алекс, прирожденный служака, не обижайтесь, Бога ради, в этом смысле вы выдающийся человек! Я, например, всегда в сомнениях, всегда мечусь, ни в чем у меня нет уверенности. А вы… вы из другого теста, вы человек действия и отлично могли бы служить всем: и Робеспьеру, и Бонапарту, и Рузвельту, и Гитлеру, и папе римскому; не обижайтесь, это прекрасное качество. Такой уж вы человек! Не зря вас высоко ценит начальство![43]