Бретёр
Яковлева Юлия Юрьевна
Предисловие
«А разве они тогда курили?» — написала мне редактор на полях.
Еще как, ответила я. И поделилась тем, что поразило и меня, когда я узнала: курила, например, и Анна Керн, так что «чудное мгновенье» для воспевшего ее Пушкина наверняка было в сизом дыму. Курила даже сама Наталья Николаевна Пушкина. Она курила так, что прикуривала новую папиросу от окурка прежней. Невозможно представить? Но Наталья Николаевна действительно это делала. И в 1812 году смолили вовсю. Просто папиросы не называли «папиросами». Но мне не захотелось перегружать текст всякими чудными словечками из 1812 года.
«Разве они говорили "бля"?» — не сдавалась редактор.
Дело в том, что мы не знаем этого точно. Может, да. Может, нет. Мы знаем, как писал Пушкин. Но как болтала, ругалась, говорила вся эта масса простых горожан? Их устная речь ушла навсегда и стала зоной допущений. Мои допущения таковы, а уж дело читателя — согласиться или нет. Это все равно будет ваше мнение против моего, и ничего более. Но думаю, что, врезав себе молотком по пальцу, люди 1812 года вопили не «ах, как больно».
Кстати, о словечках. Говорили ли в 1812 году так, как говорят в моем романе? И да и нет. Пушкин, например, говорил «говночист». Трудно представить, но он это действительно делал! И кстати, именно Пушкин критиковал своих современников-писателей за то, что у них персонажи в светских гостиных выражаются уж больно «изящно», «галантерейно». В отличие от этих писателей (и нас с вами), Пушкин в светских гостиных бывал, так что лучше поверим ему, когда он говорит, что разговор там был вполне в духе московских просвирен, а иногда и прямо солоноват. Поверим Пушкину и тогда, когда он называл аристократов «светской чернью». Почитайте хотя бы переписку братьев Булгаковых, чтобы убедиться, что светские люди той поры, о которой идет речь в моих книгах, были и вульгарными, и пошлыми, говорили и «халда», и еще много всякого остросовременного. Их речь отнюдь не была гладкой и правильной. Они же и были обычными современными людьми! Другое дело, что потом пришел Ю. М. Лотман и написал чудесную мифологическую работу «Беседы о русской культуре». Там все правда, кроме того, что немногие исключения в высшей аристократии представлены, как будто такими были если не все дворяне, то большинство. В этой книге сейчас очень остро чувствуется оптика «эх, какую страну потеряли!». Лотман романтизировал русское дворянство совершенно так же, как Вальтер Скотт — рыцарей (публику по меньшей мере со смутными понятиями о гигиене). Это очень трогательно с его стороны и очень загадочно, потому что если представить, что «та страна» не рухнула в 1917 году, Ю. М. Лотман вряд ли стал бы в ней профессором — скорее всего, ему даже не дали бы вырваться за черту оседлости. Вот это мне было важно, когда я писала свои книги о 1812 годе: «та страна» отнюдь не была идиллией. И «та война» — тоже. А те люди были просто людьми. Все остальное в моих книгах — просто средства, с помощью которых я стремилась донести эту свою мысль.
Что ж, может, просто нам всегда хотелось верить, что люди тогда были изящнее, чувства прекраснее, мысли чище? Тогда как люди были просто людьми, как мы с вами.
Эту точку зрения так или иначе разделяли и все те люди, которые были вовлечены в работу над тем, чтобы рукопись стала книгой: мои литературные агенты и неизменные первые читатели всего, что я пишу, Юлия Гумен и Наташа Банке; главный редактор «Альпины. Проза» Татьяна Соловьева, в которой я обрела единомышленницу в самых смелых замыслах; руководитель проекта Мария Ведюшкина, которая следила за тем, чтобы все шестеренки и колесики процесса вращались как должно; чудесный редактор Ольга Виноградова, с которой мы в процессе работы писали друг другу бодрящие письма в духе «Будьте так любезны, сообщите мне, стоит ли там оставить "бля" или лучше заменить на "хер"?»; историки, чьих замечаний я ждала и побаивалась, но которые в итоге не нашли, к чему придраться, и очень меня этим осчастливили; вся команда «Альпины. Проза», где серия нашла свой дом. И как говорится, последнее, но не последнее: в какой-то момент каждый из этих людей сказал самые важные для писателя слова: «Я полюбила/полюбил вашу книгу».
Юлия Яковлева
Осень 1812 года
Глава 1
— Вы в отпуск, барин, или как?
Болтать Мурину не хотелось, к тому же ответа на этот вопрос он не знал и сам. Не знал и полковой хирург, он только сунул папиросу в угол рта и развел руками, как бы обозначая широкий диапазон возможностей: «На одном заживает, как на собаке, а другому от того же самого…» Тут хирург затянулся, выпустил дым через нос, навевая ассоциации с преисподней, и смачно объявил: «…кирдык».
Мурин не умер. Но и не оправился. Видимо, его случай помещался где-то в середине шкалы, обозначенной полевым хирургом.
Был тот час дня, когда на прогулку выходит tout le Pétersbourg [1]. Мурин глядел во все глаза. На шляпы мужчин. На капоры дам, завязанные под подбородками лентами. На шали, на ридикюли, на панталоны, на сюртуки, на спенсеры. На киоски. На цельные окна, за которыми был выставлен товар. На улыбки. На собачек. На мальчишку, который перебежал мостовую, удерживая на голове поднос, накрытый одеялом, из-под которого выбивался запах сдобы. Мурина изумляло их будничное благополучие. Наверное, кто-то из этих людей был тревожен или несчастлив. Но даже и несчастливы они, казалось ему, были как-то иначе: не так, как те, на войне. Сама мера несчастий у этих людей на Невском проспекте казалась понятной, постижимой. Мурину захотелось поскорее стать одним из них. Отпуска ему дали две недели. Не хотелось расплескать ни капли.
Но сперва — поздороваться. В отличие от многих, кто родились в своих имениях, а столицу воспринимали как неизбежное, не всегда комфортное условие для карьеры, Мурин любил Петербург. Прямые линии и пустые пространства, отороченные камнем, бодрили его, придавали собранности.
Мурин хлопнул лихача по широкой спине:
— Езжай прямо.
Лихач на всякий случай уточнил:
— Так вы никак в Демутов трактир велели? Демутов трактир направо.
— Прокачусь по набережной.
Лихач кивнул, чмокнул. Рысак легко наддал, тротуар вильнул прочь, вывески понеслись назад: «ыдом», «риткарт», «аквал». Мурина вжало спиной в подушки сиденья. Кричать «Поберегись!» или «С дороги!» лихач считал изменой собственному снобизму: сами отпрыгнут, если жизнь дорога. Какой-то мастеровой, которому пришлось проявить проворство, несовместимое с человеческим достоинством, метнул было им вслед трехбуквенное, да куда там: рысак был что надо. Ругательство не догнало, зависло на миг над мостовой и лопнуло. Дворник, приметив на торцах свежую конскую кучу, кинулся на нее с совком и щеткой, пока не размяли колесами другие экипажи, пока деревенский навозный дух не достиг благородных ноздрей: Невский же, ептыть, проспект! Никто не выходит на Невский проспект, чтобы зажимать нос.
Ветер налетал через боковые улицы и пах рекой. Мурин волновался. Вода! Вот чего не хватало в первую очередь там. На войне. Воды во флягах. Воды, чтобы взять ванну. Воды, чтобы побриться. Воды как линии горизонта. Воды, которая делит пейзаж с небом, как в Петербурге. Как — но додумать он не успел: перед ним распахнулся необозримый воздушный купол — коляска свернула и понеслась по набережной. В ушах засвистел ветер. Чайки качались в высоте, точно обрезки железной ленты. Юбки дам сносило, накреняло колоколом, рукой в перчатке каждая придерживала шляпу. Шали надувало, как паруса. У мужчин брючины облепляли ноги. Горничные держали детей за руки, точно боясь: а ну улетят в Пулково, в Выру, в самое Финляндское княжество. Мурин не выдержал, опираясь обеими руками на борта, привстал. Ветер тут же надавал ему по мордасам. Дышать стало трудно. Приходилось цедить сквозь зубы, чтобы не задохнуться. Хотелось захохотать. Он представил себя домом, в котором все окна нараспашку. Катятся, треща, листы бумаги. Хлопают шторы. Вылетают вон воспоминания, вопросы. А главное, этот мерзкий запах, запах, которым там пропиталось все: запах гниющих мертвецов. Дуй же! Больше! Унеси все!