— Разбилась, — подумав, сказал Осипов.
Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
Взошла луна, но в доме тишина,
Алиса спит спокойно у окна.
Пусть льется в окна бледный лунный свет,
Она пришла, и страха больше нет.
От кошки мыши убежали прочь,
Так от любви светлеет жизни ночь.
Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Слушая, он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени заокон-ной листвы. Солнце сквозило сквозь ветви старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают лишь у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простиралась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, все движется в одном ритме, все связано со всем, и не важно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.
— Я могу объяснить, откуда берутся в июне снежные вихри, — сказал Вагин.
— Ну? — удивился Осипов.
— Это тополиный пух.
10
Выяснить, куда девался портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел. Зато он знал теперь, что Яковлев был известный художник, портретист с уклоном в этнографию, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом перебрался во Францию, где служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке.
Этот альбом Свечникову попался в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах толкают застрявший в песках автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, окруженный свитой величественный шейх любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из листов назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него множество плетеных из соломы клеток с разноцветными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
В Лондоне он оказался летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Ему это не нравилось, вечерами выговаривал ей в каюте.
Познакомились они в Петрограде, куда зазвал старый сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в государственное рекламное бюро при наркомате внешней торговли. Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, относил переводчице, сидевшей в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц он остался у нее ночевать, через неделю перетащил к ней свое барахло, через год зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может со временем сделать неплохую карьеру. Так оно, в общем, и случилось. Не без участия жены его заметили, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на постоянную работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.
По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, тоже владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Как только готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эрт-лу. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить, написать и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России.
Вежливый клерк провел в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей. «Салютон!» — приветствовал его Свечников и сразу начал рассказывать о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о клубах, съездах, радиопередачах на эсперанто. «Непосвященному трудно себе представить масштабы нашего движения, — горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. — Я допускаю, что все это кажется фантастикой, но через фирму „Аркос“ документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
Некоторое время Эртл послушал, затем сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся и привел с собой пухлого человечка с гладко зализанными назад иссиня-черными волосами и маленькими усиками на оливковом лице. Улыбнувшись, человечек заговорил на каком-то неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но несколько раз повторенное и обращенное к нему слово сеньор подсказало: его приняли за испанца, позвали переводчика. Тогда наконец дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего было бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
В половине третьего Свечников вышел на Кунгурскую. Нейман не обманул: его отпустили просто так, без подписки о явке, даже документы не отобрали. Он свернул на Торговую и через Сибирскую, мимо торговых рядов с заколоченными дверями лавок и лабазов прошел к гортеатру.
В фойе висела все та же афиша питерских гастролеров. Номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская — Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина. Если с кем здесь и стоило говорить, так с ней.
Через пять минут он сидел в ее уборной, которая одновременно служила ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка лет под тридцать склонилась над туалетным столиком и, не глядя на него, старательно утюжила накрашенным ногтем кусочек серебряной фольги. Острый ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.
— Похороны завтра в одиннадцать. Если хотите проводить Зинаиду Георгиевну на кладбище, приходите к моргу при Александровской больнице, — говорила она, не поднимая глаз от своей работы. — Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут здесь же, в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и еще какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.
— Какой мужчина? — удивился Свечников.
— Не знаю. Фамилию я не спрашивала.
— Как он выглядел?
— Среднего роста, брюнет. Я к нему особенно не приглядывалась… Что вас еще интересует?
— Все, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде. Это ведь я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.
— Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?
— Да.
— Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.