— Понять это, господа, невозможно, — говорил он, попеременно обращаясь то к подполковнику Оноприенко, то к Володковичу. — Имея привилегии, которых лишено было дворянство внутренних губерний, шляхта хватается за ружья, требует отсоединения, клевещет на царя, втягивает в бунт невежественные слои. Какова дерзость! Какое самомнение!
— Нам, здешним дворянам, вообще чужды идеи войны, — оправдывающимся тоном объяснял Володкович. — Мы всегда были окраинные и от этого всегда терпели. Только богатырская спина русского государства обеспечила нам спокойствие и мир. Застенки и околицы — вот источник смуты.
— Не только, не только! — говорил Лужин. — И из порядочного круга люди оказались замешаны, и скажу, самым скверным образом. Казненный руководитель Сераковский был офицер генерального штаба…
— Это, пожалуй, самое удивительное, — отвечал исправнику наш командир. — Нарушить воинскую присягу — худшего преступления я не могу вообразить.
— А сколько юношей из приличных семей, — продолжал исправник, — ушли в мятежный стан, стреляли в войска, убивали солдат…
— Ужасно, ужасно! — соглашался Володкович.
— Я не могу вам раскрывать содержание документов, поступающих к нам, но, поверьте, сердце обливается кровью от числа жертв с обеих сторон…
— Да, господа, — значительно произнес наш командир, — нет большего счастья для страны и населения, чем мир. Мы, солдаты, знаем это лучше всех.
— Это единственная возможность развивать экономику, — сказал Михал. Примером чему служит Англия, куда никогда не ступала нога завоевателя.
— И весьма жаль, — ответил исправник. — Вот уже куда следовало высадиться, хотя бы в отместку за разрушение Севастополя.
— Война имеет то достоинство, — вмешался в беседу Шульман, — что развивает медицину, в особенности хирургический ее раздел. (Подполковник Оноприенко кинул на лекаря неодобрительный взгляд, который, однако, лекарь игнорировал.) Да не будь войн, мы и ноги не умели бы правильно отрезать, говорил Шульман. — Это огромный стимул к совершенствованию инструментов и науки…
— Справедливая и убедительная мысль, — сказал Лужин. — Согласен с вами полностью. Эдуард Станиславович, — повернулся он к Володковичу, — Северина все нет, а мне хочется его видеть.
— На долгую, верно, пошел прогулку, — ответил Володкович. — Трепетные чувства, страдание, — он поднялся. — Но не поленюсь посмотреть…
Исправник Лужин воспользовался случаем сообщить о несчастных случаях, имевших место в уезде по любовным причинам. Некая барышня влюбилась в ксендза, но, не склонив его к отказу от сана, приняла мышьяк и скончалась в ужасных муках. Муж убил неверную жену; жена околичного шляхтича застрелила ловеласа-мужа; мужик зарубил соблазнителя дочери, после чего последняя кинулась в омут. И в пять минут, к тому времени, как вернулся хозяин дома, он нашпиговал собрание десятком трагедий.
Господин Володкович объявил, что Северина в доме нет, и извинился пред всеми за его невежливость. Словно в искупление этой вины слуги внесли блюда с жаркими. Телячья грудинка с раками, жареные гуси, бараньи котлеты, филе, снятое прямо с вертела, раковые сосиски вздымались на подносах, как маленькие вулканы, а хозяин, приложив руку к груди, просил простить убогость стола, приготовленного на скорую руку. Скромность его была опротестована бурным восторгом. Судя по неутолимой жажде лекаря, и вина были отличны. Исправник, как я уже отмечал, бывший худоватого телосложения, ел, однако, с силою Ильи Муромца, так что у меня даже возникло подозрение не имеет ли он особого органа для хранения пищи впрок подобно пеликану.
Внезапно где-то неподалеку прозвучал пистолетный выстрел, и наш приятный ужин прервался.
— Это ваши балуют? — удивился исправник.
— Нет, — отвечал Володкович. — Мои не посмели бы. И оружия не имею. Только мортирки. Петра! — крикнул он.
Явился слуга.
— Позови Томаша.
Через три минуты в столовую вошел запыхавшийся Томаш, в котором я узнал спесивого кучера, виданного нами возле корчмы.
— Кто стрелял? — строго спросил Володкович.
— Не знаю, ваша милость пан.
— Так узнай! — приказал хозяин. — И живо!
Беседа естественным образом перевелась на разбойников. Наш прапорщик Купросов, родом из Архангельска, рассказал несколько историй о раскольниках, считающих грех на душе необходимым условием для внимания бога к молитве. По их поверьям, кто без греха, того бог не слышит и не может простить. "Это верно, господа, — подтвердил Лужин, — наибольшее число преступлений совершается вблизи раскольничьих сел. К счастью моему, в нашем уезде их нет". Володкович вспомнил случаи грабительских нападений горцев, свидетелем которых довелось ему быть. И даже наш лекарь внес вклад в устрашение панны Людвиги, поведав о жестоких нравах московских воров, на мой взгляд, все целиком придумав под влиянием вина.
Все уже позабыли о выстреле, как двери распахнулись и в залу влетел Томаш.
— Ваша милость пан! — закричал он. — Северин! Пан Северин… Выстрелил в грудь…
— Что! Кому! — закричал Володкович.
— Себе! Себе! Он там — в беседке.
Господин Володкович кинулся бежать, за ним — Михал, Людвига, Красинский и все наши офицеры. Лужин — я сразу оценил его сметку — захватил подсвечник.
Мы бежали по темной аллее. Свет взошедшей луны едва доходил сюда сквозь густую листву. "Северин! Северин!" — выкрикивал Володкович. "Ничего не трогайте, господа", — кричал исправник.
У беседки все сгурбились. Лужин зажег свечи и сказал Шульману: "Прошу вас со мной". Я вошел в беседку третьим.
В слабом свете свечей мы увидели молодого человека, лежащего на спине. В правой его руке был дуэльный пистолет, а обожженная порохом дыра на сюртуке показывала, что пуля вошла в сердце. Лекарь наклонился и сжал пальцами запястье Северина. Лужин приблизил к лицу покойного свечи, поднял их и сказал:
— Эдуард Станиславович. Мужайтесь!
— Сын! — вскрикнул Володкович, шагнул в беседку и упал на колени возле мертвого своего сына. Панна Людвига издала стон и стала валиться в обмороке. Красинский поднял невесту на руки. Еще набежали слуги, зажглись факелы, тело самоубийцы положили на скатерть и понесли в дом. Его поместили на большой диван в гостиной. В комнату втиснулась вся толпа, все были растеряны, многие плакали, какая-то старуха — хранительница обычаев начала распоряжаться. Наш командир принял решение уезжать. Михал послал конюхов запрягать и седлать наших лошадей. Офицеры вышли во двор. За нами последовал исправник Лужин.
— Господин подполковник, — обратился он к Оноприенко, — не сочтите за труд, но мне надобно свидетельство, подписанное офицерами, о том, что сегодня здесь случилось. Надеюсь, вы понимаете, просьба продиктована служебными обязанностями.
— Конечно, — согласился командир. — Полагаю, Петр Петрович, — сказал он мне, — вы не откажетесь написать такую бумагу?
"Почему мне писать?" — сердито подумал я, но отказываться было неприлично, и я кивнул.
— Вот и хорошо, — сказал исправник. — Я остаюсь с господином Володковичем, а утром заеду к вам.
Еремин, хорошо угощенный на кухне, лихо гнал упряжку, мы удалялись от несчастного дома на рысях. Мои товарищи на разные лады осуждали самоубийцу. "Экая чепуха, — говорил один, — барышня отказала… Да мне пять раз отказывали, и вот, ничего, жив и служу. И нашел время…" — "Да, невежливость, — отзывался другой. — Хочешь стреляться — дело твое, никто не перечит. Но зачем же людям портить вечер. Все за столом, а он в беседочку уединился — и бах! Будто нельзя было в поле уйти или подождать разъезда. Это все, господа, западное влияние. Не по-нашему он поступил. У нас никто сам себя не убивает, только друг друга, а это там, в Париже или Вене, моду завели…" — "И отцу каково сделал, — говорил третий. — Вот сила гордыни, господа. Отказали, так жизни не пожалел — как же, посмели обидеть франта молодого". А прапорщик Васильков беспрестанно вздыхал: "Бедная девушка! Несчастная Людвига". Иногда доносился до нас голос командира, порицающего слабость воли. Что отвечал ему лекарь, нам слышно не было.
Через полчаса мы прибыли в деревню.
Федор, освещенный светом полной луны, сидел на пороге и покуривал трубочку.
"Звезд повысыпало, глядите, ваше благородие, — сказал он задумчиво. Сколько-то душ человеческих на свете — в такую только ночь и видно, но не сочтешь". — "Так ты считать пробовал?" — спросил я. "Нет, ваше благородие, — отвечал Федор. — Ни к чему. Это бог знает. Я на свой огонек смотрел". "А где же твой?" Федор указал мне голубую звездочку. "А откуда ты знаешь, что твой огонек, вдруг — мой?" — "Нет, — отрицал Федор. — Мой. Мне так отец говорил. С нею рядом другая прежде горела звезда, а как отец помер — с тех пор погасла, задул ее, значит, господь. Так что точно моя". — "А ты не видал, сегодня никакая не погасла?" — "Было, упали две, двое и преставились". — "Ну что ж, — сказал я, — убедил", — и рассказал про самоубийство Северина. "Жалко, — вздохнул Федор. — Ведь зря, верно, ваше благородие". — "Да, — ответил я. — Зря".