Желание убить, ощущение погони не оставляло Ермолая.
«Вытащить бы сейчас пулемет на крышу и всех этих пришедших в монастырь строить, ремонтировать, шумящих, кричащих — всех их уложить длинными очередями», — он схватился за лоб, сжимая пальцами голову. Дыхание стало ровнее. Ермолай лег.
На ящиках с книгами им уже давно было сделано ложе, застланное успевшими стать трухлявыми порыжевшими длиннополыми офицерскими шинелями со споротыми погонами. Накинув одну из шинелей, Ермолай вытянулся. Навязчивое забытье опять стало окутывать его сознание.
Наконец, он один. Совсем один. Сквозь розоватые в прожилках сосудов закрытые створки век он стал видеть то, что постоянно видел последнее время.
Поле. По полю движется большая серая лошадь. За лошадью идет огромный мужик. И мужик, и лошадь высотою в монастырскую колокольню. Зной, лето. Мужик идет с трудом, он вспотел. В жилистых огромных руках он держит уздечку. И конь, и мужик смотрят человеческими строгими непрощающими глазами. Они идут и идут на него, вырастая и вырастая. Заскорузлые ступни мужика давят землю, вдавливают кусты. Конь наступает на него, Ермолая, давит его копытами, но ему не больно. Он, как резиновый человек, сжимается и разжимается, ничего не испытывая. Он узнает мужика — это их деревенский кузнец Аким. Да, это Аким. А он, Ермолай, не человек, а резиновый гриб, выросший на дороге, и конь обнюхивает его черными ноздрями и тянется к нему большими желтоватыми зубами и шершавым языком, чтобы съесть. Но ему не страшно, ему безумно хочется, чтобы конь с силой сдавил между желтых огромных зубов его резиновое тело и пережевал его, перетер плотными костяными жерновами. Изо рта коня пахнет пережеванным сеном и тем особенным, чем пахнет конский пот. Запах сена делается все нестерпимее, тело Ермолая горит, ему так хочется быть сжеванным. В его тело впиваются иглы. Нет, это не иглы, это острые соломинки жнивья. Что связывает его с Акимом, с его огромным, жующим его конем? Он вспомнил. У Акима была дочь Настя, ей был шестнадцатый год, как и ему. Да, да, это она. Он узнал ее. Потому на него так прет конь и Аким. Да, да, он мешал им. Они сжевали его. В неполные шестнадцать лет отец выдал Настю замуж за богатого вдового мужика Парфена из соседней деревни.
Парфен был красавец с черными с сединой волосами, вьющимися крутыми крупными кудрями. Борода у него тоже была вьющаяся, отлитая, как из бронзы. Такие бороды Ермолай видел потом у римских богов в богатых петербургских домах, где ему приходилось бывать. Тело у Парфена было тоже как бронзовое — загорелое, смуглое. Когда он косил, скинув рубашку, то казалось, что по пестрому ситцевому лугу в полчеловеческого роста движется античный бог. И взгляд у Парфена был строгий и дикий, не как у всех. Все, что он делал, получалось у него значительным и величественным. Пил он по праздникам много и серьезно, как будто делал какую-то важную и нужную работу. Во хмелю Парфен не делал ничего дурного, но взгляд его делался еще более строгим и диким. Была в нем какая-то особая великоросская сверхпорода. Казалось, этот человек рожден не зря, есть в нем какое-то высшее предназначение. Именно такие мужики, живущие среди природы, как прирученные кентавры, и навевали многим городским людям идеи о том, что русский мужик знает больше их и к нему надо идти на духовную выучку. А между тем Парфен не знал никакой особой мужицкой правды. Его правда была в том, что жил он частью природы, сознавая себя как дерево, как сноп, как молния, как его конь, на котором он пахал. Первая жена его умерла от простуды, провалившись весной в полынью, оставив ему двух дочерей.
На акимовой Насте он женился тоже строго, серьезно. И девочка привязалась к нему, родила ему троих сыновей. Родив четвертого, она умерла от послеродовой горячки.
Ермолай, когда вышла она замуж, видел однажды, как Настя несла мужу молоко и кулек с харчами — Парфен пахал под озимые. И была в ее фигуре робкая нежность к мужу, чья потная спина сверкала блеском зрелой кожуры плода, забытого в поле. Страшная это была для Ермолая картина. Даже сейчас нервическая дрожь перебрала его старческое тело, Настю Ермолай любил с детства, любил какой-то робкой, покорной любовью, тою любовью, которой могут любить только люди, обреченные на вечное одиночество. И Настя была нежна к Ермолаю и подолгу сидела с ним у речки, глядя на деревенские закаты, рваные клочья тумана над поймой и кустами. Всегда живой, даже слишком живой мальчик в присутствии Насти делался смирным и тихим. О, сколько нежности было в Ермолае к ее детским смуглым ножкам с фиолетово-розовыми пятнышками на местах спавших ссадин, как наступал он на следы ее твердых, как копытца, мозолистых пяток на песке. След в след, как подрастающий зверь, шел он за ней. И вдруг Настя, почти девочка, но уже с сформировавшейся невысокой грудью, и рядом с ней иссиня-черный, прекрасный своей первозданной дикостью Парфен. Страшная, загадочная сила связывает человека с женским телом, но не тело ощущал в Насте Ермолай. Разве Настино тело — это тело? Нет, это что-то другое. Это часть неба над их убогой деревней, над ржавым куполом их сельской церкви, над стадом гусей, у которого они оба выучились ходить. И то, что он не мог назвать телом, но что было ей и что он всегда считал продолжением, частью себя, вдруг навсегда ушло от него и стало чем-то непонятно чем при вдовом Парфене.
Удар был так силен, так чудовищен, что Ермолай три дня не мог ни есть, ни пить и плакал, трясясь мальчишеским телом в песчаной пещерке около кладбища. Нищая изба, раздутый труп отца с оторванным ухом и выбитым глазом, которому было тесно в гробу во время отпевания, сестрички в отрепьях, все время на всех кричащая мать с остановившимися навек глазами — они остановились, когда в дом внесли мертвого вонючего батю, его нашли на третьи сутки изуродованного в лесу — все это стало нестерпимо Ермолаю, и он был рад, когда мать отвела его в монастырь.
В пятнадцать с половиной лет он был мал, хил и худ, а Парфен был здоров, велик, смугл, черен, бородат, имел двух коров и трех лошадей. И он забрал от него его Настю. Оборвалось что-то с той поры в Ермолае. Парфена убили в «германскую», а дети их, и Парфеновы, и Настины, разбрелись по свету. И сейчас, в свой предсмертный час, Ермолай очнулся опять от слез, он плакал так же, как в пятнадцать лет в песчаной пещерке.
«Нет, не стареет человек. Снашиваются легкие, иссекается кожа, отливает сила из рук и ног, но человек не стареет, один и тот же всегда человек». Ермолай пошарил рукой, нашел бутылку с водой, сделал крохотный глоток и забылся опять.
Теперь он видел стены их старенькой, под ржавой крышей, приходской церкви. На стене паперти была нарисована его любимая, вылинявшая от снегов и дождей картина — сон Иакова. Ангелы в белом поднимаются по лестнице в небо. Лестница длинная-длинная, а наверху, на площадке, на троне, изукрашенном самоцветами, сидит сам Господь Бог. Но Господь Бог далеко-далеко, он маленький-маленький, и Ермолаю никак не разглядеть его лица. Еще в детстве Ермолая очень расстраивало, что Господь Бог так далеко и ему четко не видно, какой он есть. К его сожалению, во всю его жизнь ему было не дано подняться по лестнице ближе к Богу и увидеть рядом его страшное и радостное лицо. Иконам Ермолай не верил, на иконах у Бога лицо было скучное, вялое, елейное. Нет, у Бога не могло быть такого лица. Он, создатель мироздания, должен был создавать его в радости, а создав и землю и воду, и твердь и плоть, он впал в гнев, видя, во что превратили люди им созданное. Поэтому, считал Ермолай, у Бога лицо должно быть радостное и гневное одновременно, ибо Бог есть и создатель, и разрушитель одновременно.
В уме Ермолая жила все время одна, с точки зрения догматического богословия, абсолютно еретическая мысль: он не верил в чёрта, в лукавого. Саму идею «чёрта» он считал домыслом слабых жалких людишек, страшащихся истины. Двуединость Бога, сочетание в нем созидательных и разрушительных сатанинских начал было для Ермолая догматом веры. Он — и созидатель, и сатана одновременно, а так как такое соединение в одном существе двух начал недоступно пониманию людей, то они и придумали чёрта, чтобы им легче жилось — все черное было бы на кого свалить.