— Одно словечко? Она, стало быть, скупа на слова, папаша Гийом!
Словно для того, чтобы опровергнуть слова Франсуа, папаша Гийом наполнил оба стакана до краев, а затем, осторожно чокнувшись, сказал:
— Твое здоровье!
— Ваше здоровье и здоровье вашей жены! И пусть Господь будет милостив и сделает ее менее упрямой!
— Хорошо! — промолвил папаша Гийом с гримасой, которая должна была означать улыбку.
Отведя, как всегда, левую руку с трубкой за спину, правой он поднес стакан к губам и выпил его залпом.
— Да погодите, — засмеялся Франсуа, — я еще не закончил, придется нам продолжить… За здоровье господина Бернара, вашего сына!
И он выпил свой стаканчик, но, в отличие от старого лесничего, пил медленно, наслаждаясь.
Потом, допив до дна, он вдруг топнул ногой, словно с досады:
— Вот тебе на! А я ведь забыл кое-кого!
— И кого же это ты забыл? — спросил Гийом, выпустив два густых клуба из трубки, чуть было не погасшей за время ее пребывания за спиной у хозяина.
— Кого я забыл? — воскликнул Франсуа. — Черт возьми, да мадемуазель Катрин, вашу племянницу! Эх, нехорошо забывать об отсутствующих!.. Но, поскольку стакан-то пустой, вот, глядите, папаша Гийом…
И, опрокинув стакан, он вылил последнюю каплю прозрачного напитка на ноготь большого пальца.
— Смотрите, — сказал он, — вот она, последняя капля!
Гийом скорчил гримасу, означавшую: «Понимаю я твой замысел, шутник, но извиняю, так как намерение твое мне по душе».
Как мы уже говорили, папаша Гийом был неразговорчив, но зато он довел до совершенства искусство пантомимы.
Он снова взял бутылку и так наполнил стакан, что коньяк перелился через край в блюдце.
— Держи! — сказал он.
— Ого! — воскликнул Франсуа. — Не поскупился на этот раз папаша Гийом! Сразу видно, что он любит свою хорошенькую племянницу!
Затем, поднеся стакан к губам с воодушевлением, которое было вызвано как упоминанием о девушке, так и отведанным им напитком, он продолжал:
— Да и как ее не любить, милую мадемуазель Катрин? Это же прямо как коньяк!
И на этот раз, последовав примеру папаши Гийома, он опустошил стакан одним глотком.
Старый лесничий повторил то же действие с военной точностью, вот только удовлетворение от выпитого каждый выразил по-своему.
— Хм! — произнес один.
— Х-хо! — выдохнул другой.
— Ну, что, тебе все еще холодно? — спросил папаша Гийом.
— Нет, наоборот, мне жарко, — ответил Франсуа.
— Значит, получше стало?
— Право же, я теперь прямо как ваш барометр, показываю «ясно», черт возьми!
— В таком случае, — сказал папаша Гийом, приступая к вопросу, о котором оба пока умалчивали, — поговорим немного о кабане.
— Кабан-то! — отозвался Франсуа, подмигнув. — Думаю, папаша Гийом, на этот раз он у нас в руках!
— Ну да, совсем как в последний раз! — раздался позади них пронзительный насмешливый голос, и оба вздрогнули от этого резкого звука.
Они одновременно повернулись, хотя прекрасно узнали обладателя этого голоса.
А тот привычно, как свой человек в доме, прошел за спиной сидящих, добавив к сказанному им:
— День добрый папаше Гийому и его гостю!
После чего он уселся перед камином, бросив в него охапку хвороста, и та вспыхнула, как только к ней была поднесена лучинка.
Затем, вытащив из кармана куртки три-четыре картофелины, он уложил их в один ряд в камин, закопав в золу со знанием дела опытного кулинара.
Человек, прервавший после первой фразы рассказ Франсуа, из-за той роли, которую он сыграет в этой истории, заслуживает, чтобы мы обрисовали его портрет и описали его характер.
Это был малый лет двадцати — двадцати двух, с рыжими прямыми волосами, низким лбом, косящими глазами, курносым носом, выступающей вперед челюстью, скошенным подбородком, неопрятной жидкой бороденкой. На шее у него из-под рваного воротника рубашки виднелась опухоль (обычно ее называют зобом; она довольно часто встречается у жителей кантона Вале, но, к счастью, очень редко у нас). Его нескладные, чересчур длинные руки и шаркающая ленивая походка придавали ему сходство с большими обезьянами, которых великий классификатор г-н Жоффруа Сент-Илер обозначил, если я не ошибаюсь, именем шимпанзе. Когда он сидел на корточках или присаживался на табуретку, становилось особенно разительным сходство этого уродливого человека с безупречным экземпляром обезьяны. Ведь он мог, совсем как эти карикатуры на двуногого человека, поднимать с земли или придвигать к себе различные предметы, почти не наклоняя при этом нескладного торса. И вся эта неуклюжая фигура завершалась огромными широченными ступнями, которые могли бы соперничать размером с ногами Карла Великого и вполне были способны послужить эталоном той меры длины, что со времен знаменитого главы династии Каролингов называют «королевской стопой».
Что же касается душевных качеств, то здесь природа обделила беднягу еще больше. Иногда бывает, что в засаленных скверных ножнах прячется прекрасный сверкающий клинок. Здесь же было совсем не так: в теле Матьё Гогелю — ибо так звался наш персонаж — жила злая душа. Был он таким от природы или же причинял другим страдания потому, что другие заставляли страдать его самого? Мы оставляем обсуждение и решение этого вопроса тем, кто более сведущ в философской проблеме взаимодействия физического и духовного.
Во всяком случае любое существо, что было слабее, чем Матьё, испускало крик, когда тот к нему прикасался: птице он выдергивал перья, собаке наступал на лапу, ребенка дергал за волосы. С теми же, кто был сильнее, Матьё, хоть и сохраняя насмешливость, держался смиренно. Какой бы сильной ни была причиненная ему обида, какое бы тяжкое ни наносили ему оскорбление, каким бы жестоким ни был полученный удар, с лица его не сходила глуповатая ухмылка. Однако он неизгладимо хранил в глубине сердца все нанесенные ему обиды, оскорбления или удары, и когда-нибудь зло возвращалось обидчику сторицей, причем так, что тот и не догадывался о настоящей причине случившейся с ним беды. В такие минуты Матьё испытывал в глубине души угрюмую и злую радость: ему приходила в голову мысль, что причиняемое ему зло делало его счастливым, поскольку он испытывал удовольствие, когда мстил за него.
Впрочем, в оправдание этой дурной натуры надо признать, что его жизнь всегда была полна лишений и тягот. Когда-то он был найден у оврага, где его, должно быть, бросили кочующие цыгане, бродившие по лесам. Ему тогда было три года, он еще плохо говорил. Одежды на нем не было почти никакой. Крестьянина, который его нашел, звали Матьё, овраг, из которого он выбрался, назывался Гогелю, и ребенку дали имя Матьё Гогелю. О крещении его не было и речи. Матьё не мог сказать, был ли он крещен, да и кто бы стал заниматься его душой, когда он был в столь жалком положении, что единственным способом существования для него могли быть милостыня или мелкое воровство.
Так Матьё рос и достиг возраста совершеннолетия. Безобразный и нескладный, Матьё обладал большой силой. Туповатый с виду, он между тем был хитрым и изворотливым. Родись он где-нибудь в Океании, на берегах Сенегала или Японского моря, обитатели тех мест могли бы сказать о нем то, что они говорят об обезьянах: «Они не разговаривают потому, что боятся, как бы их не приняли за людей и не заставили работать!»
Матьё делал вид, что он слаб, притворялся идиотом, но, если при случае ему необходимо было употребить силу или проявить сообразительность, он не уступал в звериной силе медведю, а в изощренной хитрости — лисе. Однако как только опасность проходила или же ему удавалось добиться желаемого, он вновь превращался в прежнего Матьё, такого, каким его знали: немощного, слабоумного, осыпаемого насмешками.
Аббат Грегуар — этот превосходный человек, о ком я рассказывал в моих «Мемуарах» и кто сыграет свою роль в этой книге, — жалел это убогое создание. Взяв на себя задачу опекать несчастного сироту, он решил хотя бы на шаг вперед продвинуть место, занимаемое им в классификации живых существ, превратив это простейшее существо в организованное животное. С этой целью в течение целого года он трудился, не жалея ни физических, ни душевных сил, чтобы научить Матьё читать и писать. Через год Матьё вышел из рук почтенного аббата с репутацией законченного тупицы. По общему мнению, то есть по мнению одноклассников Матьё, и по частному мнению его учителя, Матьё не знал как следует ни одной буквы. Но и общее, и частное мнение были ошибочными, заблуждались и соученики Матьё, и его учитель: Матьё, конечно, читал не так хорошо, как г-н де Фонтан, слывший лучшим чтецом своего времени, но он все-таки читал, и даже довольно бегло. Матьё писал тоже — не так, как г-н Прюдом, ученик Брара и Сент-Омера, но, тем не менее, писал, и даже вполне разборчиво. Однако никто и никогда не видел Матьё ни читающим, ни пишущим.