Наконец-то наметился прогресс, диагностировал он. Прогресс в чем, хотела бы я знать?
Самое страшное случилось, когда я решила признаться насчет Эдгара Виталли, – думала, это пойдет на пользу мне. Я пыталась доказать, что не все, вписанное в протокол в участке, стопроцентно достоверно. Доктор Бенсон засыпал меня десятками вопросов, затем парочка инспекторов из других округов задала мне вопросов вдвое больше. А потом привели самого комиссара полиции. Забавно: столько времени трудиться в участке, готовиться к визитам комиссара, а познакомиться в итоге здесь. Первым делом я заметила, что, когда он лгал, у него набухали виски. Например, когда он отрицал знакомство с Одалией и утверждал, будто я сама не знаю, о чем говорю, – я затронула историю о том, как он выдал Одалии карт-бланш. Разумеется, вопросы в этой «беседе» задавал он, не то бы я дожала его и выяснила, каким образом Одалия получила лицензию и на что.
Беседа и так затянулась дольше, чем мне было по вкусу. Зря я вообще открыла рот, но очень уж надоело слушать, как я не в состоянии отличить реальность от фантазии, – хотелось рассказать полную правду, даже об Эдгаре Виталли, просто затем, чтобы в голове все улеглось. Но какой они подняли шум! Во всех газетах – как я подделала признание, вложила в уста мистеру Виталли всевозможные уличавшие его подробности преступления. Как я очаровала и соблазнила сержанта, чтобы он покрыл мой обман. Подлая лживая соблазнительница, вопили газеты. Один репортер даже сравнил меня с Саломеей, которая танцевала перед царем Иродом и вытребовала в награду голову Иоанна Крестителя. В результате сержант быстро и бесславно вышел в отставку. Задним числом приговор суда отменили, и, как ни прискорбно, мистера Виталли оправдали по всем пунктам и выпустили на свободу. Мерзкая его ухмыляющаяся рожа глазела на меня с первых полос. Очень меня это расстраивало, я даже собирала все газеты, какие находила в комнате отдыха, вырезала фотографии и прикнопливала их к стене палаты, дабы терзать себя зрелищем богопротивного, издевательского лика. Та к я приносила покаяние (видимо, понадобились психиатры, чтобы я наконец вернулась к религии). Потом доктор Бенсон заметил, что почти на всех фотографиях выцарапаны глаза, и велел мне снять эти снимки и отдать медсестре, поскольку моя коллекция – симптом, как он сказал, нездоровой озабоченности.
Иногда доктор Бенсон заводит со мной споры о нравственности и справедливости, особенно в связи с историей Эдгара Виталли. Это кажется все-таки оскорбительным, ведь только мне и было дело до правосудия. Жизнь человека оказалась в твоих руках… как ты посмела обвинить его без доказательства? – теребит меня доктор Бенсон. Я пытаюсь объяснить ему, что вина мистера Виталли была очевидна, это все понимали, но никто не решался зайти настолько далеко, я такая выискалась единственная, поспособствовала осуществлению правосудия. Будь я мужчиной и помоги я официальному расследованию, мне бы теперь все руку пожимали! А доктор Бенсон качает головой. Нельзя соединять в одном лице судью, присяжных и палача, Джиневра, говорит он, словно я – маньяк, помешавшийся на правосудии, словно все сказанное мной – пустые разглагольствования.
Но величайшей несправедливостью, самой горькой, остается мысль, что Одалия никогда не осознает, как сильно я ее любила. Опять же трагическая ирония: по-моему, отчасти, хоть и очень постепенно, это начал понимать Гиб. Люди попросту не видят то, на что не глядят, и я наконец примирилась с простой истиной: Одалия никогда не нуждалась в моем обожании. Да, моя преданность ей требовалась – во всяком случае, на время, – потому что была полезна. Однако обожание… о, суть его слишком глубока, нынешнее поколение захлебнется в нем и утонет.
Современный мир очень странен, и боюсь, мне в нем места нет. Я еще не полоумная: я вижу, как мир скачками и рывками ускользает от меня. И с первого дня я видела, что Одалия – существо, всецело принадлежащее новым временам. С ее золотистой кожей, мальчишески тонкими руками, черной сверкающей стрижкой. Многое в этих современных девушках вызывает восхищение – поверхностное. Это-то я признаю. Я понимаю, что, настроившись на романтический лад, люди воображают Одалию: как она красуется в лунном свете, бисер на платье – точно звездная галактика, сошедшая с небес передохнуть, блеск ее волос – точно нимб. Но образ этот – наживка. На самом-то деле, когда из ночи в ночь мы рыскали от задней двери одного притона к другой, когда повторяли условленную чепуху, чтобы проникнуть в бесчисленные подпольные заведения, слепой из нас двоих была не я, а Одалия. Ее захватывающее дух очарование и музыкальный смех сулили истинную романтику, волнующую, преображающую жизнь, вот-вот, за ближайшим поворотом. Но правда в том, что сама Одалия нисколечко, ни на капельку, ни на косточку не романтична и к чужим сантиментам снисходительности не питает. Она – мираж, что вечно маячит впереди, не приближается ни на шаг, заводит все дальше в пустыню.
Нет уж, в сравнении с Одалией я – романтик. Реликт, пережиток забытой уже эпохи. Мир нынче не желает вникать в тонкости подобающего леди поведения. И этому миру ничуть не интересны узы, связующие сестер, матерей и дочерей, близких подруг. Что-то – быть может, не знаю, виной тому война – разорвало эти узы. И я понимаю: чтобы выжить в этом мире, рано или поздно я должна эволюционировать. Эволюция… еще одна современная идея, отменившая устаревшую заповедь о кротких, наследующих землю.
Но довольно. Все это пошлые жалобы, надрывный плач – не по Одалии, как ни удивительно, а по мне.
Сегодня меня предупредили: явится посетитель. Проинформировали с утра, как только я открыла глаза. Надо полагать, медсестры хвалят себя за такую предусмотрительную заботу: сказали заранее, чтобы я ждала и радовалась, но поскольку им запретили сообщить мне, кто придет, последние часы я провела в мучительных догадках. Я и так давлюсь водянистой овсянкой, что в больнице неизменно подают по утрам, а сегодня встопорщенные нервы и вовсе лишили меня аппетита.
Право, Джиневра, ты даже не попробовала, попрекает меня нянечка, убирая полный поднос. Время посещения с часу до четырех. К полудню я уже из кожи вон выпрыгиваю. Сама не знаю, кого надеюсь увидеть.
Нет, неправда.
Конечно, я знаю, кого надеюсь увидеть. Старые привычки так легко не отмирают. Но циник во мне понимает правду: она не придет повидать меня. Что-что, а ума ей хватает. Прийти сюда – ошибка. Никакой выгоды ей приходить сюда. И тем не менее я то и дело в волнении поглядываю на дверь, жду и надеюсь разглядеть силуэт стильной шляпы-колокола. Человеческое сердце – странный орган, в своих привязанностях упорствует до конца. Не вчера ли перед сном я тщательно составляла список непростительных преступлений Одалии и перечисляла причины, по коим я вправе ценить себя выше. А нынче утром, стоило дурочке-медсестре, завзятой сплетнице, обмолвиться о посетителе, – и покончено со всеми счетами, и я сижу тут, злосчастная жертва инстинкта и интуиции, и глаза мои жаждут вновь увидеть ее.
Но ровно в четверть второго воспарившие надежды с грохотом рушатся: является доктор Бенсон и сообщает, что визитер прибыл и в награду за хорошее поведение мне позволено свидеться с «ним» приватно, в моей палате, при условии, разумеется, что я буду держать себя в руках. Санитары неподалеку, предупреждает меня доктор Бенсон. Я киваю. Так, значит, с немалым разочарованием говорю я себе, мой посетитель – мужчина.
Полагаю, было время, когда я бы ободрилась, если бы, скажем, порог переступил сержант. Но, увы, это время миновало. Признаю: со дня нашего знакомства я вознесла сержанта на столь высокий пьедестал, что падение было неизбежно. Поклоняясь своему кумиру, я перестаралась. Не такой уж он оказался несгибаемый: Одалия в итоге согнула его, как и многих других. Предстань он сейчас предо мною, боюсь, я бы чересчур была занята, вычисляя, с позволения сказать, степень их – кхм! – взаимопонимания. Все-таки относительно некоторых вещей предпочтительно оставаться в неведении.
А теперь я заметно разочарована и все-таки с волнением жду. Сижу, дергаюсь, вдруг замечаю, что чуть ли не ломаю руки, бросаю это занятие и сосредоточиваюсь на задаче сидеть тихо, совсем-совсем тихо.
Лейтенант-детектив – последний, кого я ожидаю увидеть, но вот он сутулится в дверях, руки, как водится, засунул глубоко в карманы. Разрешите войти, Роуз? – спрашивает он, и это утешительно – слышать мое настоящее имя, хотя вообще-то я бы предпочла, чтобы он называл меня «мисс Бейкер». Как особа с хорошими манерами, я приглашаю его войти. Входит он довольно уверенно, однако посреди палаты останавливается, не зная, как поступить дальше. Я указываю на металлический стул, который санитары принесли для такого случая, и лейтенант-детектив, откашлявшись, садится.