Пантелей появился минут через десять. Опустился рядом на узкую доску в чешуйках облупившейся зеленой краски, помолчал, сообщил:
– Попетлял немного, пока не убедился, что отвязались. А Сеню вы, я так понимаю, за кем-то из них отправили?
– Ага, – сказал Лямпе. – Пусть посмотрит… Хваткие ребятушки, а, Пантелей?
– И не говорите, Леонид Карлович. Тут и не пахнет этим самым, как его…
– Дилетантизмом, – подсказал Лямпе.
– Вот-вот. Тут им и не пахнет. Толково топотали… Они, я так понимаю, заранее были выставлены…
– Вот именно, – сказал Лямпе. – Один был поставлен у трактира, второй засунут меж зевак у котлована… Ладно, черт с ними, Пантелей, все равно мы сейчас не можем знать, почему они там стояли и почему были за тобой пущены… Что Штычков?
– А нет Штычкова, – сказал Пантелей, уставясь в пол беседки. – Как мне объяснили, еще восемь дней назад не пришел поутру в мастерскую. И назавтра не пришел. И не пришел вовсе. Посылали к нему в меблирашки мальчишку, тот сказал, что дверь заперта и никто не откликается. А пока мне это растолковывали, второй мастер, в розовой рубахе, в жилетке, как-то очень уж юрко высклизнул из мастерской…
– Ну да, на крыльцо, – сказал Лямпе. – И, как я понимаю, подал знак тем двум, что есть работенка… Пантелей, тебе не кажется, что ситуация усугубляется? Штычков ведь мог и запить, как всякий мастеровой русский человек, что для запоя восемь дней? Да тьфу, плюнуть и растереть… Это мы с тобой знаем, что запить он никак не мог, а им-то откуда ведать? Но почему-то у мастерской «хвосты» поставлены, наверняка не сегодня, не в честь нашего прибытия, а гораздо раньше, и мастер проинструктирован, что следует немедленно дать знать, если кто-то начнет интересоваться Кузьмою Штычковым… А, Пантелей?
– Плохо, – сказал Жарков медленно. – Плохо с ним что-то… Если отсчитать назад те восемь дней…
Он не продолжал, видя, что Лямпе прекрасно его понял. Если отсчитать назад те восемь дней, выйдет, что Штычков не явился в мастерскую аккурат после той самой ночи, когда застрелился в «Старой России» Струмилин. А если Штычков исчез, то и Струмилин, очень может оказаться, не застрелился вовсе… Нет, рано что-то утверждать со всей определенностью. Рано. Фактов мало, одни домыслы…
– А где сам Коновалов? Его степенство хозяин?
– Оне-с в отъезде, – усмехнулся Пантелей. – Так мне сказано. С неделю уж.
– Еще интереснее…
– Это точно… Что будем делать, Леонид Карлович?
– Пойдем в меблирашки, – немного подумав, решительно сказал Лямпе. – Посмотрим, как там дела обстоят…
– А если нарвемся на полицию? Или кого другого? Нет, я не спорю, вам с горы виднее…
– Риск, безусловно, есть, – признал Лямпе. – Но что прикажешь делать? Струмилин мертв, Штычков исчез. Какие еще у нас ниточки? И где они вообще? Тот мордастый, за которым пошел Сеня? А если он Сеню приведет на самую обычную явку, где неделями не происходит ничего интересного? Нет у нас, Пантелей, ни времени, ни возможности прохлаждаться.
– Я ж не спорю, Леонид Карлович, куда мне…
– Вот и лады, – сказал Лямпе, энергично поднимаясь. – Бляха при тебе? Отлично, при необходимости крутнем спектакль…
Не было нужды лишний раз освежать в памяти план города, вспоминая, где же Портновский переулок с теми самыми меблирашками, – у выхода стояли целых три извозчика, полностью подтверждавшие бесценную мысль г-жи Простаковой касаемо того, что географию при наличии извозчиков вовсе и не обязательно знать…
Меблированные комнаты коллежской регистраторши Хлыновой представляли собою длинное дощатое строение, двухэтажное и некрашеное, судя по почерневшим доскам, построенное сразу после знаменитого апрельского пожара восемьдесят первого года, едва ли не начисто уничтожившего Шантарск и нанесшего потерь на пять миллионов рублей серебром. Оно располагалось посреди обширного пыльного двора в компании трех флигельков, кухни и пары амбаров. Флигельки, в отличие от главного здания, были аккуратно выкрашены, при первом взгляде на них сразу приходило в голову, что они-то как раз и предназначены для самых денежных постояльцев. Вряд ли там поселился бы Кузьма Штычков, согласно легенде – проштрафившийся и проворовавшийся ювелирный подмастерье, отправившийся в Сибирь подальше от злых языков и столичной полиции, пока все не уляжется… Он сообщал, что живет в шестнадцатом номере, ни о каком флигеле не упоминая…
Картина была самая патриархальная – жаркая солнечная тишина, безлюдье, в пыли у забора роются куры, по здешнему обычаю помеченные пятнами краски для отличия от соседских, тут же, высунув язычишко, растянулся лохматый дворняжечий щенок, в кухне слышны ленивые разговоры и побрякиванье посуды.
Они постояли у настежь распахнутых ворот, делая пока что вид, будто вовсе и не собираются заходить, а так себе, задержались за беседою, проходя мимо. Как ни присматривался Лямпе, не было никаких признаков слежки. Наружной, имеется в виду. В доме, в любом из флигелей, в кухне – везде можно посадить хоть роту наблюдателей, и ты их ни за что снаружи не заметишь. Но делать нечего, придется…
Мимолетно прикоснувшись кончиками пальцев сквозь пиджак к браунингу, Лямпе решительно двинулся через пыльный двор, держась с уверенностью человека, которой безусловно имеет право тут ходить, что должно быть ясно всем окружающим. Пантелей шагал правее, лицо у него, Лямпе мельком подметил, было напряженное и застывшее.
Внутренняя планировка, как и следовало ожидать, оказалась полностью лишенной архитектурных изысков. Походило то ли на конюшню, то ли на тюрьму – прямой коридор с дверями по обе стороны, последний раз подметавшийся не иначе, как во времена русско-турецкой кампании. На полу лежал толстый слой той самой серой пыли, из-за которой Шантарск и получил свое неофициальное прозвище. «Мечта Шерлока Холмса, – пришло вдруг в голову Лямпе. – Любой след отпечатается. Вот, сразу видно, что из этой двери, под номером девять, выходил кто-то в солдатских сапогах – уволенный вчистую? пожарный? обыватель, прикупивший на толкучке подержанную обувку? – а в четвертый, наоборот, прошествовал кто-то в штиблетах…»
Номера были грубо намалеваны на дверях бурой масляной краской. Стояла, в общем, тишина, только слева позвякивало стекло, а справа журчал густой храп.
Вот он, шестнадцатый, в самом конце коридора, рядом с окном, – в высоком деревянном переплете не хватало половины стеклянных квадратиков.
«Рама глухая, – машинально оценил Лямпе, – снаружи через окно в коридор не проникнешь и изнутри не выберешься… Если есть засада, они разместились и в шестнадцатом, и напротив – это азбука. Нет, постой, ну почему обязательно засада? Ничего еще не известно…»
Он был напряжен до предела – и потому, когда распахнулась дверь напротив шестнадцатого номера, моментально бросил руку под пиджак, зацепил безымянным пальцем скобу. Теперь извлечь пистолет можно одним рывком, в секунду…
Однако вместо ожидаемой засады, хмурых верзил, из двери появилась колоритная личность – худой субъект в запыленных штучных брюках и штиблетах на босу ногу, с растрепанной шевелюрой и грозно торчащей чеховской бороденкой. Распахнутая на груди несвежая сорочка предательски обнажала худой торс, и где-то на уровне последних нижних ребер болталось пенсне, зацепившееся черным шнурочком за правое ухо.
Облегченно вздохнув, Лямпе вынул руку из-под пиджака. За спиной у него отплюнулся Пантелей. Простерши вперед руку жестом полководца из древней римской истории, встрепанный громко вопросил:
– Кво вадис, инфекция?
Пантелей вопросительно поднял бровь, глядя на Лямпе с явным недоумением.
– Ничего интересного, – объяснил ему Лямпе. – В вольном переводе с латинского языка сие означает: «Куды прешь, зараза?» – Он покачал головой: – Так-так-так-так… Латинская грамматика Ходобая, записки Цезаря о Галльской войне с предисловием Поспишиля… Или – берите выше? – он наклонился вперед, доверительно приобнял за шею встрепанного человечка, распространявшего многодневный запах сивухи. – Мы грызем гранит науки, нас грызет судьба?[6]
Человечек покачивался, глядя на него дикими глазами.
– В лоб бы ему… – проворчал недовольно Пантелей.
Лямпе заглянул через плечо запойного в его номер: ну так и есть, постель комом на полу, носки на подоконнике, повсюду опустошенные сосуды из-под казенной, стол завален объедками…
– В лоб, конечно, нетрудно… – задумчиво сказал Лямпе, все еще приобнимая растрепанного за худую шею. – Но он же в таковом состоянии абсолютно непредсказуем, шум сделает… – и, приблизив голову, отворачивая лицо от сивушного запаха, пропел:
Gaudeamus igitur!
Juvenes dum sumus?
Post jucundam juventutem…
В мутных глазах на секунду мелькнуло что-то осмысленное, и пьяный, покачивая под носом у Лямпе указательным пальцем, довольно внятно промычал продолжение: