– Да, – ухарски ответил я.
И выпятил грудь, как те первые христиане, которые даже на арене цирка не соглашались отречься от своей веры.
– Гм-гм… Мой отец был столяр. Я не любила заходить в его мастерскую, потому что там везде были стружки… Но однажды он взял в руку щепотку и сказал мне: «Видишь это? Это – след… Когда действительно что-то делаешь, всегда останется какой-то след…» С книгами следа не останется.
Наш первый разговор. Это показалось мне достаточным основанием для того, чтобы отложить книгу и задуматься. Но я ни на миг не забывал, что положение вещей изменилось именно благодаря ей – книге. Книга сделала меня значительнее. Я стал сильнее.
– И когда ешь, следа не остается…
– А дерьмо? Дерьмо свое ты куда деваешь?
– Да, правда, – согласился я. – Но когда спишь, то уже ничего не остается.
Ее очередь задуматься. Она закрыла глаза и, помолчав, сказала:
– Нет. Остаются сны. Во сне ты какаешь снами… но в книгах – чужие сны… А от чужих – никакой пользы. От книг – никакой пользы.
Я собирался ответить, что, даже если это правда, даже если от этой книги нет никакой пользы, я решительно намерен погрязнуть в этой великолепной бесполезности навсегда и готов пожертвовать для нее не только моими оловянными солдатиками, но и куда большим и что в любом случае я тоже не люблю стружек.
Но отворилась дверь, и на пороге появилась моя мать с тапком в руке.
Ничего не сказав, она пересекла комнату, чтобы водворить его на место. Старуха молчала; она не наябедничала ни про чердак, ни про тапок. А я был слишком взволнован, чтобы говорить. И все мы, как актеры времен немого кино, играли свои роли с преувеличенной выразительностью: суровая мать, погруженная в свои непроницаемые мысли, Неподвижная – бесстрастный deus ex machina,[4] одно слово которого – одно-единственное – изменило бы пути судеб, и я – живое воплощение пораженного громом.
Потом мать исчезла в кухне. Но я почувствовал в ее взгляде какое-то новое ко мне отношение, словно бы происшедшие события давали мне право, или налагали на меня обязанность, пожалеть ее. И я пошел вслед за ней, спрятав предварительно книгу под рубашку.
– Это я выкинул тапок.
Никакой реакции. Обескураженный, я вдруг ощущаю в кармане ключ и хватаюсь за этот холодный кусок металла:
– И еще – вот, я украл ключ.
Она берет его и кладет на место. Я сильно вспотел. Книга липнет к животу. Не зная, что еще сделать, я задираю рубашку и показываю ее:
– Я взял это на чердаке.
В бледном свете юпитеров ее глаз я всего лишь статист. Медленными движениями она начинает приготовление супа.
На следующий день после окончания уроков я подождал, пока разойдутся остальные ученики, и подошел к подиуму. Не слышавший моего приближения учитель вздрогнул. До этого момента я был так глубоко анонимен в общей массе класса, что встреча лицом к лицу, кажется, смутила его; он подозрительно вгляделся в мои утомленные черты и покрасневшие глаза: я читал всю ночь.
– Ну? Ты что-то хотел?
Я не взял книгу в школу из боязни, что потеряю ее или что ее у меня украдут, но я называю учителю имена персонажей и пересказываю два-три значительных места.
– Так что же, – сурово спрашивает он, – на твоем экземпляре нет автора и заглавия произведения?
Рассказать ему о пустой желтой обложке и плохо обрезанных страницах значило бы выдать ту мистическую связь, которая уже существовала между мной и книгой. Я предпочитаю солгать:
– У меня нет книги. Это из одной викторины.
Он аккуратно складывает в стопку кучку письменных работ, делает вид, что читает верхнюю, затем подчеркнуто сухо цедит:
– Диккенс. «Дэвид Копперфилд». Очень поверхностно, если тебя интересует мое мнение. Избыток пафоса, клише. В наше время такое уже не читают.
Я горячо благодарю его. Я преисполнен радости и гордости; едва ли он рассчитывал на подобный эффект.
* * *
– Иногда и от книг может быть польза.
За несколько месяцев дедов чердак раскрыл передо мной свои сокровища. Теперь мне уже достаточно было одного взгляда. Я без колебаний отличал смачный боровичок от бледных поганок: «Николас Никльби», «Оливер Твист», «Посмертные записки Пиквикского клуба» (сокращенный вариант, но тогда я этого не знал), «Рождественская песнь» – один за другим попадают в мой котелок. Скрудж с его скупостью, Джингль с его эллипсисами, Гримуиг с его знаменитым «готов съесть свою голову» стали мне ближе мальчиков и девочек моей школы, стали мне ближе моей матери: я засиживался с ними до глубокой ночи. А когда засыпал, уже они приходили ко мне, и утром я с сожалением покидал их трехмерный мир, чтобы до вечера влачить тусклое, плоское существование на бледной странице реальности.
Моим любимцем был Пип. Я сто раз перечитывал первую фразу «Больших надежд», я помнил ее наизусть. «Фамилия моего отца была Пиррип, мне дали при крегцении имя Филип, а так как из того и другого мой младенческий язык не мог слепить ничего более внятного, чем Пип, то я называл себя Пипом, а потом и все меня стали так называть». Я завидовал этой непомерной привилегии. Я смотрел на себя в зеркало, я вглядывался в собственный взгляд и говорил себе, что, может быть, в самой глубине у меня тоже есть какое-то неизвестное таинственное имя – мое настоящее имя. Его только надо выпустить. Если я его открою, если мои губы произнесут его, передо мной развернется какая-то другая жизнь, как раскручивается катушка, когда потянешь за нитку. Вооружившись такой верой, я мог вернуться в книгу как один из ее персонажей, с одним из ее имен, мог развернуться в ней, перепрыгивая из главы в главу, и познать наконец упоительное ощущение объемности этого мира.
Но я ревновал к Пипу и по другой причине. Из-за Эстеллы.
Из-за жестокой, надменной, воспламеняющей Эстеллы. Из-за той, которая может одним взглядом заставить сходить с ума от любви и сгорать от стыда.
«– Так я красивая?
– Да, по-моему, очень красивая.
– И злая?
– Не такая, как в тот раз.
– Не такая?
– Нет.
Задавая последний вопрос, она вспыхнула, а услышав мой ответ, изо всей силы ударила меня по лицу».
Я представлял себе Эстеллу в образе Матильды, той маленькой девочки из «Хороших детей». А я был одновременно Пип и клоун Бобо, со вздохами восторга позволяющий отрывать себе руки и ноги – в точности как Пип, который после каждой пощечины подставлял другую щеку.
Когда я уставал так, что уже не мог больше читать, я развлекался тем, что сравнивал своих героев, Копперфилда и Пиррипа, Пипа и Дэви. В темноте своей комнатки я без конца рассуждал, выясняя, кто из них двоих больше похож на меня. И на пороге сна они являлись мне стоящими по обе стороны от какой-то высокой двери; то был вход в огромный храм, выстроенный из слов. Портик, свод, колонны – все было из слов, и когда я протягивал к ним руки, мои пальцы проникали в них. Дверь раскрывалась, за ней был пустой зал; я медленно входил, с изумлением глядя на свои руки, превращавшиеся в слова. Ноги мои постепенно исчезали в плитах пола, я дышал словами, по моим артериям струились слова. И когда, в самый миг засыпания, я оказывался перед жертвенником, я уже весь превращался в слово.
Неподвижная подняла голову и проворчала что-то одобрительное. С некоторых пор атлас ее уже не интересовал, она предпочитала беседу.
– Я хочу сказать, что когда прочтешь много книг, то можно одну написать. Это какой-то след.
– Никакой это не след! Это слизь… как от улитки на листе.
– Например, – продолжал я, игнорируя возражение, – я мог бы написать книгу про тебя… только ты уж очень злая, никто бы не захотел читать такие вещи. И не поверили бы. Даже мисс Хэвишем иногда почти добрая…
Она взглянула на меня с удивлением, потом опустила глаза на раскрытую книгу, которую я держал в руках.
– Не знаю, кто такая эта твоя мисс Хэвишем, но уверена, что у нее-то были обе ноги… Когда у тебя две ноги, легко быть доброй.
– Мисс Хэвишем совсем обезножела. Однажды она хотела выйти замуж, и все уже было готово для праздника: платье, приборы, комната убрана. Но ее жених не пришел. Теперь мисс Хэвишем старая, но она этого так и не забыла и в комнате, где должна была быть свадьба, ничего больше не трогала. И там стоит пирог, покрытый паутиной. И она требует, чтобы Пип – бедный соседский маленький мальчик – катал ее в кресле вокруг стола, на котором этот сгнивший пирог. И чтобы отомстить мужчинам, она хочет, чтобы Эстелла, ее племянница, заставила Пипа влюбиться в нее, чтобы потом она разбила ему сердце. Но иногда чувствуется, что мисс Хэвишем могла бы и полюбить Пипа.
– Ха! – фыркает Неподвижная, отворачиваясь.
Тем не менее я чувствую, что она смущена, и, направляясь к телевизору, замечаю, что она провожает меня внимательным взглядом. Начало «Зорро». Я переключаю канал, и на экране появляется ринг. Энтузиаст-комментатор с сильным южным акцентом представляет борцов: