Taken: , 1
Панку Волошину бабы били дважды: года три назад на Первомай, а летошний год оттаскали за волосы просто так, без всякого праздника.
Начала это дело Маруська Шевелева, чей Сенька каждую субботу после бани норовил вроде бы смотаться на дежурство, а на самом деле до утра пролеживал у Панки под пышными пологами. Так что Маруська захватила его на коровьем реву, еще тепленького и пахнущего самогонкой; ткнув в раму для начала березовым поленом вполсилы, она негромко крикнула: «Ты тута, изменщик!» Сенька, конечно, выскочил в другое окошко, и Маруська на полную силу вскричала: «Уби-и-и-вают!»
Одной Маруське с Панкой справиться было невмочь, она до тех пор голосила под окошками, пока не прибежали на крик Фенька Голубева и Лизавета Сморогдина, чьи мужики в свое время тоже зоревали в Панкиной избе. Они еще только вбегали в ограду, а Маруська уже начала березовым поленом выставлять окна: два обработала чисто, а потом и само полено метнула в окно с криком: «Стерьва!» Попало оно по Панке или нет, неизвестно, но Панка тут сама вышла на крыльцо, увидев силу баб, проговорила негромко:
– Ах, Сенька, Сенька!
А Сенька уже улепетывал огородами, согнувшись, как солдат под бомбежкой. Ну и началась драка – Панке подбили глаза, разорвали кофту, белы груди исцарапали, чубчик разредили, и неизвестно чем бы побоище закончилось, если бы во дворе не появился участковый уполномоченный Анискин. Встав столбом, он тяжело посопел от слоновьей полноты и привычно сложил руки на пузе, ничего не говоря.
– Анискин! – первой спохватилась Маруська. – Бабы, бережись!
Драка затихла, к радости испуганных Панкиных куриц и трехногого пса Шарика – куры закудахтали, а пес вылез из конуры и сторожко пошел к хозяйке.
– Чего стали? – спросил Анискин. – Дрались бы дальше, а я бы посмотрел. Мне кина не надо, когда бабы дерутся!
Анискин неторопливо огляделся – всходило уж солнце над Обью и кедрачами, клокотали голуби на стрехе, живой свет лился от реки.
– Ц-ц-ц-ц! – сказал Анискин. – Раньше в эту пору люди к заутренней шли, теперь народ по воскресенью отдыхает, а они, лахудры, дерутся. Тьфу! – Анискин сплюнул, посмотрел, как плевок разбился о землю, и добавил: – Ты телеса-то прикрой, Панка! Ежели кофту порвали, это не означает, что ты должна телешом быть… Это у тебя кто ночевал? Сенька?
– Сенька…
– Так это он огородами бег! Ну, трус…
Анискин сел на крыльцо, распахнул на груди рубаху, вытаращив глаза по-рачьи, посмотрел на тех баб, что били Панку. Он так на них смотрел, словно это были не люди, а деревяшки какие-нибудь.
– Вот почему, – строго спросил Анискин, – от умных и тихих баб мужики к Панке бегают? Язык сглотнули? Ну, тогда я вам сам скажу! Вы мужиков обратно в баб сделали. Это ведь страх, как Сенька огородами бег! У вас мужик несчастный, запуганный – вот какие вы есть стервозы!
Панкин пес, Шарик, вильнул обрубком хвоста и трехного пошел к Анискину. Участковый погладил собаку по кудлатой голове, вытащил репей и, посмотрев его на свет, сердито отбросил в сторону.
– Все трое – кыш домой! – негромко сказал он. – Вот с каждой отдельно разберусь…
Когда бабы осторожно ушли, Панка прикрыла плечи остатками кофты, вздохнув, прошла по двору и села рядом с Анискиным, который рачьими глазами искоса смотрел на нее.
– Ц-ц-ц-ц! – огорчился Анискин. – Это ведь подумать!
Плечи у Панки были белые, как меловая гора за Обью, сама она была узкая и длинная, как остяцкий обласок, но для удивления – при больших и высоких грудях. Странной у Панки была кожа лица: она светилась.
– Ты думаешь, мне тут с тобой сидеть – одно удовольствие? – строго спросил Анискин.
– Я, Федор Иванович, жду, когда вы заговорите!
Опытный Анискин прикинул, что через часок левый Панкин глаз прикроется от синяка, правый же будет немного смотреть на свет божий; Панка и так была узкоглаза, как бурятка, а тут совсем ничего не останется, хоть от смеху помирай. Но Анискин не улыбнулся, на Панку смотрел сурово и спросил наконец:
– Отчего это, Панка, к тебе мужики липнут?
– А кто их знает, Федор Иванович!
Панка спокойными, медленными движениями укутывала лохмами кофты меловые свои плечи, от старательности зубы у нее обнажились – ровные и блестящие. Даже в изодранной кофте, с синяками Панка казалась опрятной и чистенькой, словно и не она дралась с тремя бабами. Отчего это так, Анискин понять не мог, но он еще раньше примечал, что на Панке любая ситцевая кофточка выглядит, как крепдешиновая или маркизетовая.
– Ну, ладно, теперь помолчи! – сказал Анискин, хотя Панка молчала и даже тихо улыбалась. – Теперь я сам должен подумать, что мне с тобой произвесть, Панка!
Как всегда по утрам, солнце по небу перемещалось быстро – всего пять минут сидел участковый на Панкином крыльце, а оно уже перепрыгнуло через дома, село на березу и посверкивало. Драться бабы начали на коровьем реву, теперь же коровы позванивали боталами за околицей, и было, значит, минут пятнадцать седьмого. «Вот бабы – черти! – весело подумал Анискин. – Это ж надо – в таку рань драку учинить!»
– А ведь ты, Панка, холера! – звучно сказал он.
– Все может быть, Федор Иванович!
– Так… Ну, теперь опять помолчи!
Анискин сыто ухмыльнулся. Он по причине толщины был вообще медленный в словах и движениях, а по утреннему времени жил еще медленнее. Анискин расцепил руки, уперся ладонями в доски крыльца и медленно, точно его поддомкрачивали, повернулся к Панке, так как ему надоело косить на нее глаза – голова на шее у Анискина не крутилась, да и не было ее, шеи-то. Повернувшись, он трижды кашлянул и сказал с придыханием:
– А?
– Я вас, Федор Иванович, слушаю…
Тогда Анискин скривил нижнюю губу, верхнюю приподнял, а глаза заузил – улыбнулся.
– Чудная ты, Панка! – сказал он. – Какой толк мне с тобой говорить и на тебя кричать, если ты не отбиваешься и страху не чувствуешь? Это как так?
– У меня, Федор Иванович, страху нет! – сказала Панка. – Ты сам посуди: кого мне бояться. Ребятишек у меня нет, мужика нет, дом колхозный, из скотины – один Шарик, да и тот трехногий… Ну за кого мне бояться, Федор Иванович?
– Ну, помолчи, помолчи!
Пузо Анискина лежало на его коленях, как мешок с отрубями, а вот Панка сидела длинная и узкая, как остяцкий обласок, и Анискин вдруг подумал: «Лопну я в одночасье!» От этой мысли он рассердился и сказал:
– Конечно, тебе бояться нечего! Такая, как ты, и в тюрьме мужика найдет…
– В тюрьме, Федор Иванович, мужиков порошком поят, чтобы они о бабах не мечтали.
Анискин улыбнулся – большое удивление производила на него Панка. Вправду, ни страху, ни печали не было на ее лице, открытыми еще глазами она любопытно и добро смотрела на все то, что было вокруг – на веселое солнце, на трехногого Шарика, на деревню, которая по-воскресному просыпалась поздно, на Анискина. Панка сладко поежилась под теплым солнцем, щурилась и походила на зимнего кота, что привалился к теплой печке.
– А ну, Панка, расскажи, почему у тебя постоянного мужика нет? – спросил Анискин, садясь в прежнее положение и закрывая глаза. – Ежели мне ты это объяснишь, то тебе большое облегчение будет… Давай докладывай!… Ну!
Панка молчала, и Анискин открыл глаза.
– А?
– Федор Иванович, – радостно сказала Панка, – вот ты скажи, почему мне с тобой разговаривать весело?
– Докладывай, докладывай!
– У меня, Федор Иванович, потому постоянного мужика нет, что они у меня все в большие люди выходят… Вот так и знай: если я возьму какого мужика хоть на год, то он непременно в бригадиры выйдет или повыше.
– А потом чего?
– В бригадирах меня мужик бросает.
– А вот это через чего получается?
– Через мою неверность, Федор Иванович…
У Анискина хоть и были закрыты глаза, он все равно увидел, как Панка улыбнулась добрыми губами и как потерлась щекой о собственное плечо. Это у нее была такая привычка.
– Я, Федор Иванович, мужику, как он в бригадиры выйдет, сейчас же неверность делаю…
– Помолчи, помолчи…
– Молчу, Федор Иванович!
Солнце набрало такую силу, что пробивалось сквозь сомкнутые веки, но Анискин глаза не открывал, не двигался, а только посапывал, сообразив, что Панка говорит правду… Гришка Стамесов, прожив у нее чуть меньше года, подался на выучку в город, Гошка Кашлев вышел в заместители председателя, а Василий Огнев ходил в мастерах на шпалозаводе.
– Ты какие газеты выписываешь, Панка? – спросил Анискин.
– «Сельскую жизнь» и «Комсомольскую правду», Федор Иванович.
– А в доярках какой год ходишь?
– Это, Федор Иванович, сказать нельзя… Я, поди, лет десяти начала коров-то доить. Война же была, Федор Иванович!
– Ну, молчи, молчи…
Всего седьмой час шел, а Анискину уже было жарко – попадая в легкие, теплый воздух распирал грудь, колом становился в гортани. Не было житья Анискину в жаркие дни, одно спасенье имелось – поменьше двигаться. Потом он, не шевелясь, сказал: