С потолка свисали две электрические люстры с круговыми плафонами, целыми и разбитыми. Камин не горел.
Когда-то губернаторы давали здесь балы, мазурка сотрясала стекла, дамы проносились в воздушных платьях, веяло духами и горячим воском от свечей, и не дубину-губернатора было жаль, а всю эту навек исчезнувшую жизнь — трогательную, хрупкую, обреченную среди тайги и снегов на верную гибель, как бабочка, вылупившаяся на рождество. Он походил по комнате, заглянул в камин, откуда тянуло уличной стужей. Целое столетие эта зала была оранжереей, где распускались чудесные зябкие цветы, и лишь идиоты могли считать, будто, высадив стекла, можно согреть оранжерейным теплом всю округу. Плебейская мечта: тот же бал, только не в губернаторском особняке, а по всей России. И что? Обернулось пьяным разгулом, поножовщиной.
Впрочем, окна были целы, закрыты, щели проклеены бумажными полосами. Пепеляев рванул пару форток, затем распечатал еще одну в смежной комнатушке, куда вела дверь прямо из залы, чтобы сквозняком вытянуло тяжкий дух комиссарской махры. Снял со стульев доску и вышвырнул в коридор. Зубоврачебное кресло, бог весть каким ветром занесенное в этот зал, решил пока оставить — оно напоминало о том, что все вокруг сошло с мест, перепуталось. Не только люди, вещи забыли о своих обязанностях, смута гуляла по России; в Тагиле, на главной площади, он видел лежащие рядом на земле статую Александра-Освободителя и гипсовую девку в хламиде, изображавшую торжество свободы: одну свалили красные, другую — белые, и на обеих сидели тагильские бабы в зипунах, торгующие жареными семечками.
Да, смута. Но, если честно, без этой смуты кем был бы он, генерал Пепеляев? В его-то двадцать семь лет. Ну, батальонным в чине подполковника. Кто бы его знал? Нынче же он командир корпуса, надежда России. А Виктор, старший брат? Пустомелил бы в Думе, статейки кропал в газетах. А теперь министр внутренних дел, член совета при верховном правителе — Звездной палаты. Их эта смута вознесла к таким высотам, о которых год назад и мечтать осмеливались.
Явился Шамардин, принес приглашения, составленные витиевато и длинно, с этакой уездной церемонностью. Пепеляев достал карандаш и вычеркнул лишние слова, затемняющие смысл: велено прибыть, и никакой сахарной водицы Затем велел разослать приглашения с вестовыми. Вместе с Шамардиным вышел в коридор, подозвал другого адъютанта, любимого, поручика Валетко. Тот щелкнул каблуками, но не козырнул, поскольку накануне ранен был в правую руку, она висела на перевязи. Ему приказано было к шестнадцати ноль-ноль и привести построить на улице, под окнами каминной залы, первую роту юнкерского батальона.
Обстоятельный Валетко спросил, как именно следует построить роту.
— В две шеренги, повзводно, — сказал Пепеляев.
Депутация с осетром по-прежнему топталась у ворот, он видел ее из окна канцелярии, видел, как Валетко, проходя мимо, остановился, долго щупал рыбину, потом левой рукой вынул из ножен шашку и шашкой измерил длину: получилось два лезвия без эфеса.
Пепеляев решил все же выйти к депутатам. Оказалось, однако, что никакие это не депутаты, представляют лишь самих себя: просто купец Калмыков с сынами и прихлебателями на всякий случай надумали засвидетельствовать почтение новой власти. Сам патриарх в собачьем треухе ринулся было целовать генералу руку, но обе руки мгновенно убраны были за спину, сцеплены с хрустом. Одним осетром всю дивизию не накормишь, а для себя лично Пепеляев никогда ничего не брал, хотя слюна и набежала, кадык предательски дернулся. И вспомнилось, как он, командир корпуса, генерал, не удержавшись, в вагоне у полковника Уорда за один присест уплел трехдневный рацион британского стрелка, и все это под взглядом Уорда, исполненным жалости и покровительственного презрения.
— Отнесите раненым в лазарет, — сказал Пепеляев. — А вас, господин Калмыков, жду сегодня здесь, у себя. Приглашение доставят вам на дом.
Тот просиял.
— Ваше превосходительство, всем сердцем, поверьте! Такая честь! С супругой прикажете? Или без дам-с, по-военному?
— Без дам-с, — сказал Пепеляев.
Валетко, баюкая на перевязи раненую руку, печально смотрел на осетра, прикидывал, видимо, что раз так, не отправиться ли и ему в лазарет.
— Юнкеров построишь и ступай, — проницательно улыбнулся Пепеляев. — Пока еще там сварят.
— Такая честь, такая честь! — суетился Калмыков и подталкивал сыновей, чтобы тоже кланялись генералу, но ражие сыны стояли прямо, косились в сторону.
Из ворот выезжали вестовые с приглашениями, приосанивались в седлах, красуясь перед генералом.
Он вернулся в канцелярию, где Шамардин подал список пленных командиров и политотдельских работников. Особо важных птиц среди них не было. Дойдя до последней фамилии, Пепеляев удивленно вскинул глаза:
— Начальник полиции?
— Так точно, Мурзин Сергей Павлович. Его на улице жители опознали.
— У них что, полиция была?
— Ну, милиция, — сказал Шамардин. — Не все ли равно.
Мурзина подвел револьвер.
Но не в том смысле подвел, что дал осечку. Может, и ушел бы Мурзин на правый берег, как уходили десятки и сотни других, но сгоряча, уже на льду, пару раз пальнул, обернувшись. Зачем стрелял, одному богу известно. Из гордости, наверное, как пацан, чтобы не так стыдно было драпать, бахнул напоследок — мол, знай наших, и собственной же дуростью накликал беду. Казаки тут же сообразили, что раз при нагане человек, значит, не простой, начальник, и с ходу припустили за ним.
Когда вели в город, выскочила из своей развалюхи старуха Килина, бросилась к Мурзину, стала требовать корову, которую он сулился отнять у злодеев, и казаки, расспросив бабку, сообщили офицеру, сортировавшему пленных в тюремном дворе, что поймали не кого-нибудь, а самого начальника красной полиции.
Исправдом снова стал тюрьмой. Весь день сюда приводили пленных, обыскивали, наскоро допрашивали, снимали теплые вещи и загоняли в камеры. Пока стояли во дворе, к Мурзину сунулся знакомый начснаб одного из пехотных полков, тоже пленный, предложил поменять его, начснаба, валенки на мурзинские старые сапоги. Хитрость была не ахти, валенки-то, как пить дать, отберут, а сапоги, может, и оставят, латаные тем более, и Мурзин не согласился. И действительно, оставили ему и сапоги, и шинель, даже Натальин жилет не заметили, а начснаба пустили по бетону в одних портянках.
Заперли их обоих в камере возле караулки, и это опять же не предвещало ничего хорошего — чтобы, значит, были под рукой. Сперва сидели втроем — с командиром трибунальской роты Мышлаковым, у которого шашкой снесено было полуха и надрублено плечо; потом стали приводить других — двоих пожилых рабочих из отряда самообороны, Яшу Двигубского, угрюмого матроса в обгорелом бушлате, нескольких обозников, себе на беду грабанувших где-то комиссарские кожаны, маленького китайца из роты интернационалистов по имени Ван-Го, или Иван Егорыч, еще человек десять, кого по разным причинам сочли подозрительными и выделили из толпы во дворе. Последним приволокли раненого в ногу командира пулеметной заставы у Петропавловского собора, бросили, как мешок, на пол.
Есть не давали, печь не топили. На бетонном полу стыли ноги; Яша, как цапля, поджимая то одну, то другую, стоял в углу, трясся и тоненько подвывал от холода. Ван-Го на корточках присел у стены, его кукольная мордочка была печальна, но он, видимо, не знал, в каких словах высказать свою тоску чужака, одиночество, страх смерти.
К вечеру как-то незаметно две партии сложились в камере: те, что надеялись выбраться отсюда живыми, и те, у кого такой надежды не было. У Мышлакова не только надежды не было, а еще и была уверенность, что уж его-то первого расстреляют, и эта уверенность в скорой смерти позволяла ему чувствовать себя здесь полным хозяином. Яшу Двигубского он сразу принял под свое крыло. Постепенно вокруг них собралась вся партия — матрос, раненый пулеметчик, оказавшийся начпулем Лесново-Выборгского полка, двое самооборонцев и Мурзин. Ван-Го пересел поближе к ним, но все-таки не совсем рядом: он знал, что придется помирать, и ждал, когда эти люди сами позовут к себе. Наконец Мурзин догадался, позвал:
— Айда к нам, Иван Егорыч.
Начснаб то пытался опереться на мышлаковский авторитет, нахально требовал у кого-то утаенные при обыске папиросы, то, напротив, подсаживался к обозникам, упрашивал скрыть, кто он такой, выдать за ездового, а Мурзину говорил:
— Ты, брат, в сапогах, а я в портянках. Нам друг друга не понять.
К ночи в караулке раскалили печь, та стена потеплела. Привалившись к ней, Мышлаков рассказывал, как вечером третьего дня шел мимо штаба армии, а там гармонь наяривает, бабы визжат, у ворот сани стоят под коврами — кататься, у лошадей в гривах ленты, как на масленицу. И яростно материл штабных — суки, предатели, проспали город, смылись в одних подштанниках, но стоило одному из обозников поддакнуть, как тут же рявкнул: