– Думаешь? – с сомнением произнес Родик.
– Точно тебе говорю. Тебе не должно быть стыдно. Нельзя стыдиться того, что любишь своих родителей.
– Ну ладно, – с явным облегчением сказал он. – Но ты все равно молодец. Ну что, пока?
– Пока.
Он помахал Любе рукой, повернулся и ушел.
* * *
– Нет, ты видишь, ты видишь, что она творит, эта шмакодявка! – восхищенно ахал Камень. – И откуда что берется, а? Ну ты мне скажи, где она таких слов-то набралась в свои одиннадцать лет? Откуда такие мысли в ее головенке? Я бы еще понимал, если б ей лет тридцать было, а то – одиннадцать! Да курам на смех!
– Бабкино воспитание, – деловито объяснил Ворон, ужасно довольный тем обстоятельством, что его рассказ явно понравился Камню, который, совершенно очевидно, всерьез заинтересовался Любой. – Бабка с младых ногтей исподволь внушала обеим внучкам: если хочешь, чтобы люди тебя любили и дорожили общением с тобой, надо обязательно говорить им то, что они хотят услышать. Тамарке-то эти уроки впрок не пошли, она своим умишком живет, чужую науку не уважает, а Любка, видать, впитала.
– Впитала, ох, впитала, – согласно повторил за другом Камень. – Но у нее какая-то потрясающая интуиция. Хоть режь меня – не поверю, что и с уколом, и с этим последним разговором у нее были четкие соображения, логика какая-нибудь. Ничего она не соображала, мала еще для таких соображений-то, тут интуиция сработала, мощнейшая интуиция. Этого никаким воспитанием не достигнешь, это должно быть от природы.
– От прадеда, от Серафима Силыча. Он среди своих соратников по купецкому делу зело нюхом выделялся.
– Чем-чем?
– Деловым чутьем, вот чем. Всегда точно угадывал, что купить и как продать, ни разу в жизни в проигрыше не оказался. А с ценными бумагами что творил – это ж уму непостижимо! Все еще покупают, а он уже продает втихаря и в ус посмеивается, а потом – хоп! – и все рухнуло, все прогорели, один Серафим Силыч при деньгах остался, да еще и с прибылью. И у внука его, Николая Дмитриевича, Любкиного папаши, чутье есть, его бандиты знаешь как боятся? Он их насквозь видит, будто мысли читает. Так что у Любки это наследственное.
– А у Тамары как с этим делом?
– Ой, – Ворон безнадежно махнул крылом, – у этого заморыша вообще никак. Никакой интуиции и в помине нету. Она другим берет.
– Чем же, интересно?
– А у нее глаз вострый. Любка-то, она ж слепая, как курица в сумерках, глазами ничего не замечает, зато умом понимает и сердцем чует, а Томка, наоборот, сердцем холодная, а глаз цепкий, все видит, все подмечает, любую детальку, каждую мелочишку.
Камень вздохнул и о чем-то задумался. Ворон нетерпеливо переминался на мшистой Каменной макушке, ожидая, когда же тот спросит про семью Родика. На сей раз Ворон был к отчету готов, но Камень отчего-то не спрашивал.
– Ну, что ты молчишь-то? – раздраженно спросил Ворон. – Мне лететь дальше смотреть или еще что-нибудь спросишь?
– Да я вот все думаю про мальчика этого, про Родислава, – Камень снова вздохнул. – Что он за человек? Так откровенно разговаривать с девчонкой, которую едва знаешь, да еще и младше себя… Нормальные мальчишки так себя не ведут.
– Много ты знаешь нормальных мальчишек! Только тех, про которых я тебе рассказывал, – Ворон и тут не утерпел, не удержался от того, чтобы лишний раз напомнить, мол, я – твои глаза и уши, и ты без меня никуда. – А вот ты меня спроси, я тебе и объясню, что к чему.
– Объясни.
– Значит, так, – Ворон приосанился и приготовился давать подробные пояснения. – У мальчика Родика две основные черты характера, которые были видны с самого раннего детства. Я специально лазил туда, где пораньше, знал, что ты спросишь. Первая особенность: он не умеет просчитывать даже на один шаг вперед. Я только не очень понял: он именно не умеет или умеет, но не считает нужным? Но факт есть факт – он ничего не просчитывает. Вот есть девочка, во-первых, маленькая, младше на целых два года, то есть по его представлениям – совсем мелюзга, от которой в его жизни ничего не зависит и чье мнение для него ничего не значит, и, во-вторых, незнакомая, которую он до этого дня не знал и в упор не видел. Она для него – как тот попутчик в поезде, которому можно рассказать самое сокровенное, потому что на конечной станции они разойдутся и больше никогда не встретятся. А то, что эта девочка живет на соседней улице, и будет жить на ней до конца лета, и на следующий год, и еще на следующий, и будет постоянно попадаться ему навстречу, – об этом он вообще не подумал. Незнакомая, мелкая – значит, можно с ней фасон не держать. И вот тут мы подходим ко второй особенности его характера: он не может долго носить в себе негатив. Ему обязательно нужно выговориться, объясниться, если надо – попросить прощения, признать свою вину, только побыстрее снять конфликт. Конфликтов он совершенно не выносит. Здесь, конечно, конфликта не было, но ему было неприятно, что какая-то мелкая девчонка оказалась сильнее и расторопнее, и единственный способ, которым он мог избавиться от чувства стыда, было вслух об этом заявить. Другого способа он не знает.
– Так другого, наверное, и не существует, – задумчиво изрек Камень. – Мне, например, ничего в голову не приходит.
– Ну, не знаю, не знаю, – Ворон был недоволен тем, что его прервали в таком драматическом месте. – Может, существует другой способ, может, нет, суть не в этом. Главное в том, что ему нужно было выговориться, и Любка оказалась для этого самым подходящим слушателем: маленькая, глупая и чужая. А чего ты меня про его родителей не спрашиваешь? Я как дурак летал незнамо куда…
– Да на войну ты летал, ежу понятно, – усмехнулся Камень.
– Это с чего же тебе понятно? – рассердился Ворон, но внезапно прищурился и повел клювом справа налево и обратно – верный признак того, что он снова вспомнил о своих подозрениях касательно давнего соперника Змея. – Уж не тухлая ли эта сосиска здесь побывала? Что, он тоже там, на войне, чего-то вынюхивал, видел меня и тут же тебе настучал? А ну признавайся, осколок ты недоделанный! Была здесь эта тварь шипящая?
– Не кипятись ты, я тебя умоляю! У тебя чуть что – сразу Змей виноват. Не было его здесь. Просто я сложил два и два. Это у тебя может получиться где-то семь-восемь, а у меня всегда четыре выходит. У нас пятьдесят седьмой год, фестиваль, отмена обязательных сельхозпоставок, верно?
– Ну, – буркнул Ворон.
– Мальчику тринадцать лет, значит, он сорок четвертого года рождения. Куда ж тебе еще было летать, как не на войну? Ты небось года с сорок второго начал смотреть, как там и что, почему его папаша-ученый, ровесник века, только в сорок четыре года ребеночком обзавелся. Прав я или нет?
– Ну, прав, – нехотя признал Ворон. – Я вообще-то хотел с сорок первого начать, но промахнулся маленько, попал в сорок второй, так решил уже не возвращаться. Короче, в сорок втором году Христофорыч этот был в эвакуации в Оренбурге, до войны-то он профессорствовал в университете, вот их всем факультетом в Оренбург и вывезли, кого на фронт не забрали. Его из-за сердца не взяли, да у него и бронь была как у профессора. Он всю жизнь своими Тредиаковскими да Фонвизиными занимался, ничего вокруг не видел и знать не хотел. Студенточки, конечно, вокруг него вились, все ж таки профессор, да еще и холостой, и из себя видный такой, высоченный, глаза горят, когда он про своих писак восемнадцатого века вещает, но он внимания ни на кого не обращал. Были, конечно, какие-то бабешки у него, но все замужние, и ненадолго. Он и жениться-то не рвался, он со своей филологией в законном браке состоял. Ну вот, а в эвакуации его совсем быт заел. В Москве-то у него домработница была, он горя не знал, всегда все начищено, намыто, наготовлено, а в Оренбурге Христофорыч наш лиха хлебнул – будьте-нате! Там же не просто уметь надо, а именно уметь в условиях войны, а это ж совсем другое искусство. Мыла нет, хлеба нет, мяса-рыбы нет, то есть все это есть, но очень мало, микроскопическими дозами, карточная система, про масло и шоколад и речь не идет. Как прокормиться, как еду приготовить, если не знаешь, с какой стороны к керосинке подойти? Как постирать, если мыла – крохотный кусочек на месяц, едва хватает, чтобы руки помыть? В общем, скис наш Евгений Христофорович, про Михаила Чулкова главу в учебник пишет, а сам грязью зарос и желудком мается. Тут и подвернулась ему секретарша Клара, в университете-то она на другой кафедре работала, он ее и не замечал никогда, она подсуетилась, в комнате прибралась, суп сготовила, травки какие-то от желудка стала ему заваривать, одним словом – туда-сюда, он и понял, наконец, что такое женская рука в доме. Она сильно моложе была, ему сорок два стукнуло, когда они сошлись, ей – двадцать шесть, но ничего, поженились, и он даже вроде счастлив был, приосанился, плечи распрямились, улыбаться начал, а то ведь ходил бирюк бирюком. Значит, поженились они в сорок третьем, а в сорок четвертом, стало быть, Родик родился. Клара в сыне души не чаяла, баловала его изо всех сил. А Христофорыч, по-моему, до сих пор не понял, что у него сынишка растет. Он вообще к детям равнодушен, ему с ними скучно, с ребенком же про Державина и Радищева не поговоришь, а ему больше ни про что не интересно. Папашка сына пока за человека не считает. Ну и мамане, Кларе то есть, с таким мужем скучно стало. Статус замужней дамы она получила, сына родила, а мужа как будто и нет вовсе, какой-то этот Христофорыч не от мира сего. Вот Клара и ушла в сына вся, с головой и потрохами. И самый-то он у нее красивый, и самый умный, и самый любимый, и самый чудесный. Вот такой у нас мальчик Родик и вырос. Ну что, есть у тебя вопросы? Давай задавай, я про них еще много чего знаю, – гордо закончил Ворон экскурс в историю семьи Романовых.