Вдруг кому-нибудь придет в голову, что вот, мол, ей повезло, нашла себе мужа, а до товарок теперь и дела нет?
Даже ликуя в душе, она считала бы своим долгом притворяться, что грустит и скучает по прошлому.
А вдруг одетый в сюртук инспектор подумает: дескать, раз она здесь служила, то и воображает, что может теперь разгуливать по магазину в свое удовольствие! Еще скажет, чего доброго, что она отвлекает подруг от работы!
И Анриетта демонстративно покупает что-нибудь. Во весь голос рассуждает о катушке ниток или о мадаполаме. И тут же шепотом, украдкой, улучив минуту, когда никто не смотрит, пускается болтать, расспрашивает девушек о том о сем и все время тревожно поглядывает по сторонам.
Валери, Мария Дебёр и другие, чьих имен я уже не помню, тоже боязливо оглядываются, прежде чем взять меня на руки и расцеловать в обе щеки.
- Я продала бы тебе со скидкой... Если бы снять ярлык...
- Нет-нет, Валери! Умоляю!..
Еще не хватает, чтобы ее сочли мошенницей!
- Я хочу платить столько же, сколько все. У нас, конечно, лишних денег нет, но...
Единственное, что способно вывести Дезире из себя, это разговоры насчет отсутствия лишних денег. А мысли об этом неотступно преследуют мою мать.
- Слушай, Дезире, теперь Жорж уже подрос, ему два годика. Что, если я заведу небольшую торговлишку?
У нее это в крови. В ее родне все, или почти все, торговцы. И все преуспевают, кроме дяди Леопольда, который пошел по дурной дорожке.
Торговать! Чистенькая, хорошенькая лавочка, с премилым звонком на двери. И чтобы звонок был слышен на кухне, где можно спокойно хозяйничать. Сладостная музыка! Быстро вытереть руки, проверить, нет ли пятнышка на переднике, привычным движением поправить шиньон, приятно улыбнуться...
- Добрый день, госпожа Плезер. Тепло сегодня, не правда ли? Что вам угодно?
- Понимаешь, Дезире, если бы я завела маленькую лавочку...
- У нас бы тогда уже ни один обед не прошел спокойно. Зачем, если у нас и так все есть?
У отца всегда все есть. Анриетте вечно всего не хватает. В этом разница между ними.
- Через год-другой я буду получать сто восемьдесят франков в месяц. Господин Майер мне на это намекал еще на прошлой неделе.
Ему никогда не понять, что можно жертвовать покоем ради денег. Он будет бороться до конца, с улыбкой отстаивая свое право на инертность.
- Вот уж самый настоящий Сименон! В семье и во всем мире отчетливо обозначаются два клана - Сименонов и Брюлей!
- Много тебе помогали братья и сестры, когда вы остались вдвоем с матерью?
- Я работала! А теперь, если с тобой что-нибудь случится, я останусь одна, без средств и с ребенком.
Правда ли, что Дезире жесток, что он чудовищный эгоист? Он сам постарается внушить это всем вокруг, и Анриетта не раз упрекнет его в эгоизме.
Снова утыкаясь в газету, он отвечает с видом человека, которому надоело спорить:
- Опять пойдешь работать.
Мне два года, ему двадцать семь, ей двадцать два.
"Что-нибудь случится" - на языке мелкой сошки значит умереть.
Итак, ему нипочем, что в случае его смерти жене придется вернуться в "Новинку", бросить дома ребенка и встречаться с господином Бернгеймом, и говорить ему... и унижаться перед ним...
Мать плачет. Отец и не думает плакать.
- Работаешь в страховой компании, а самому даже в голову не придет застраховать свою жизнь!
Сколько раз в детстве слышал я эти разговоры о страховании!
А Дезире молчит.
Он молчит, бедняга. Дело в том, что еще до моего рождения он надумал заключить договор о страховании собственной жизни. Однажды утром он ушел из конторы в неположенный час и занял очередь в приемной у врача, обслуживавшего компанию.
Долговязый Дезире обнажил свою слишком белую, слишком узкую грудь. Фальшиво улыбался, пока доктор его выслушивал. Ему было слегка страшно.
Страшно, несмотря на то, что в конторе Майера всегда посылают клиентов к этому доктору Фишеру и смотрят на него как на своего человека.
- Ну как, доктор?
- Гм... Да-а... Гм... Послушайте, Сименон...
Мы обо всем этом узнали куда позже, через двадцать лет, когда Дезире умер от приступа грудной жабы.
В тот вечер он вернулся домой своим широким пружинящим шагом и, как всегда, объявил с порога:
- Я проголодался!
А ведь ему отказали в страховании - рассыпаясь в любезностях, сердечно похлопывая по худым лопаткам.
- Ничего серьезного. Так, сердце слегка увеличено - с этим до ста лет живут. Но правила Компании... Вы не хуже меня знаете, Сименон, как разумны наши правила.
Понимаешь теперь, сынишка? Со мной приключилась такая же история или почти такая же - в прошлом году, за несколько дней до того, как я сел писать эти воспоминания. Может, потому я за них и взялся.
Мне было тогда не двадцать шесть, а тридцать восемь. У меня был ушиб в области ребер, а боль все не проходила.
Однажды утром, самым что ни на есть обыкновенным утром, я пошел на рентген. Прижался грудью к экрану. Улыбнулся вымученной улыбкой.
- До ушиба у вас никогда не бывало болей слева?
- Никогда.
- Гм... Вы много курите, не правда ли? Много работаете, много едите, вообще, себя не жалеете? Меня прошиб холодный пот.
- Боже мой, конечно!
- То-то и оно!
Чего же ты хочешь, сын? Такая уж у врача работа: здоровый человек для него - животное, обитающее в неведомых ему краях.
А этот врач сам болеет, и мне кажется, что он бессознательно мстит мне за это.
- Много занимались спортом?
- Много.
- Больше никакого спорта! Сколько трубок в день выкуриваете?
- Двадцать - тридцать...
- Впредь не больше одной. Утром и после обеда по часу лежать в затемненной комнате, в тишине, а перед этим выпивать по бутылке минеральной воды "Эвиан". Или нет, пейте лучше "Контрексевиль". Или...
- А работа?
- Если уж иначе нельзя, работайте, но понемногу, без спешки, от случая к случаю. Прогулки пешком, медленным шагом. Есть как можно меньше.
- Грудная жаба?
- Я этого не утверждаю. Сердце расширенное, изношенное, усталое. Если не будете беречься, больше двух лет не протянете. Вот ваша рентгенограмма. С вас триста франков.
Он отдал мне красиво вычерченную красным карандашом схему моего сердца.
Я вернулся домой. Посмотрел на тебя и твою мать. Тебе было полтора года. Полтора да два будет три с половиной.
Понимаешь?
Но я не повел себя таким героем, как Дезире, который двадцать лет кряду выслушивал упреки в эгоизме из-за этого злополучного страхования жизни, от которого упорно отказывался.
Я поговорил с твоей матерью. Обратился к другим врачам, к так называемым светилам. Получил другие рентгенограммы. И меня уверили и поныне продолжают уверять, что рентгенолог из Фонтене допустил грубую ошибку.
Когда-нибудь узнаем, кто был прав. Так или иначе, в тот день я понял, что можно быть нормальным человеком, с улыбкой войти к врачу, минут десять листать старые газеты, дожидаясь очереди, а часом позже выйти и с холодным отчаянием посмотреть на улицу и на солнце.
Мама моя думала только о своей торговлишке.
А отец думал, что через несколько лет...
Он до последнего дня сохранил безмятежную улыбку, до последнего дня излучал вокруг себя совершенно ненаигранную жизнерадостность.
С тех пор как я последний раз писал эти записки, прошли месяцы.
Югославия пала под мощными ударами противника; Греция наполовину захвачена; сотни самолетов каждую ночь бомбят Лондон.
Неизвестно, останется ли завтра хоть что-нибудь из того, что было раньше; и сейчас, когда в муках рождается мир, в котором тебе придется жить, я цепляюсь за хрупкую цепочку, связующую тебя с теми, из чьей среды ты вышел, с миром маленьких людей,- теперь они беспорядочно мечутся, как и ты будешь метаться завтра, в поисках выхода, цели, смысла жизни, пытаясь понять, что это такое - счастье и несчастье, надежда и безмятежность.
Была в магазине "Новинка" крошечная продавщица, малокровная и чувствительная, с копной растрепанных волос; был в конторе Майера молодой человек ростом метр восемьдесят пять и с красивой походкой, по прозвищу Длинный Дезире.
Было это в те времена, когда люди боялись войны и Национальная гвардия стреляла в забастовщиков, добивавшихся права объединяться в профсоюзы.
22 апреля 1941, Фонтене, замок Тер-Нёв
Гийом сходит с поезда на вокзале Гийемен, с потоком пассажиров пробирается к выходу, выныривает на залитую солнцем площадь и там на миг застывает, блаженно зажмурившись.
Сейчас часов девять, не больше. Из Брюсселя он уехал очень рано, когда его магазин зонтов и тростей был еще закрыт. Гийом заходит в парикмахерскую напротив вокзала, там его укутывают с шеи до пят в белоснежный пеньюар, а он сдержанно улыбается в зеркало своему отражению.
Выйдя из парикмахерского салона, он чувствует, что солнце сияет специально для него - чтобы освещать его бежевое пальто, сшитое по последней моде, короткое, как говорится, до пупа; чтобы отражаться в его лаковых ботинках, длинных, остроносых, со светлыми гетрами; чтобы играть на золоченом набалдашнике его трости, на массивном золотом кольце, на рубиновой булавке в галстуке...