До шестого класса чаши весов пребывали в равновесии.
– И что случилось потом? – В глазах номера третьего пылал интерес.
Адам все это произнес вслух? Вновь утратил над собой контроль? Но это не повод делиться воспоминаниями с незнакомым человеком.
– Потом я оказался заперт на чердаке. Просидел сутки.
– Испугался?
– Нет.
Страшно было до этого момента, когда стая одноклассников сомкнула строй, отрезая путь к бегству, и когда вожак шагнул навстречу с вопросом:
– Ты че, самый умный?
Страх перерос в панический ужас. Не перед болью, а перед прикосновением. Адам смотрел на руки условного противника, видя пыль, грязь, забившуюся под ногти, и пятно шелушащейся кожи. При мысли, что это коснется его, Адам впадал в оцепенение.
Очнулся уже на чердаке.
Курлыкали потревоженные голуби. Воняло дохлятиной. Из окна виднелись крыши и кусок двора.
– Что ты делал? – спросила номер третий.
– Ничего.
Сел у окна и принялся ждать. Ожидание затянулось. Солнце погасло. Появились звезды. И сонное бормотание голубей убаюкало. Адам заснул, несмотря на жажду и голод, и во сне опять столкнулся с одноклассниками. Они снова и снова окружали Адама, отрезая пути к отступлению, и тянули руки, пытаясь коснуться.
– Кто тебя нашел?
– Милиция. Родители подали заявление. Участковый стал допрашивать одноклассников. Некоторые не выдержали. Был скандал. Меня перевели на домашнее обучение. Этот вариант был более приемлем, чем предыдущий.
– Значит, школу ты бросил?
– Экзамены я сдал.
– И я сдала. Экстерном. Чтобы сделать Анастасии приятное. А еще я надеялась, что она меня отпустит. Что все изменится. Не изменилось. Та же квартира. Те же люди. Поступление. Филологический факультет… идея Анастасии, конечно. Потом я училась. Днем – там, вечером – дома. Жизнь по плану. Но на четвертом курсе я встретила Кешу. И знаете, он не любил фотографировать.
Интерлюдия 1. Картины, созданные светом
Драгоценная моя Эвелина!
Я так долго не писал тебе, что, верно, ты или позабыла, или прокляла меня. И если даже ты отправишь это письмо в огонь не читая, то будешь права. Я не заслужил твоей любви и никогда, хоть бы до самого конца мира, не вымолю твоего прощения.
Однако дерзость, всегда отличавшая меня – ты сама не единожды укоряла за неподобающее поведение и горячий нрав, – станет моим спасением.
Я ничего не знаю о тебе теперешней, но в сердце моем жив образ прежней Эвелины: кроткой, нежной, всепрощающей. Я слышу ее тихий голос, который для меня – музыка, лучше оперной. Я вижу ее взгляд, преисполненный милосердия. И нос мой обоняет запах настурций, диких роз и свежей земли. Моя Эвелина любила сады…
Какова ты теперь? Отчего-то мне кажется, что если ты, драгоценный камень моей измученной души, и изменилась, то не сильно. Разве возможно представить в тебе иную женщину? Чопорную, или, там, сварливую, либо же холодную, как серый гранит родового склепа… помнится, меня всегда пугала твоя матушка, но в тот единственный раз, когда я осмелился сказать тебе об этом страхе, мы поссорились. Ты укоряла меня за жестокосердие и называла злым насмешником, я же, растерянный, силился понять, чем женщина эта, единственным достоинством которой было то, что она подарила жизнь моей Эвелине, заслужила столь горячую любовь?
О, сколь ярки воспоминания! Они – картины, написанные однажды на холсте моего разума. И я, скупец, храню их, чтобы время от времени любоваться.
У меня нет будущего с моей Эвелиной, но есть прошлое, которое и дает мне право обратиться к тебе сейчас. Я пишу это письмо исключительно с тем, что желаю сказать – наша жертва была не напрасной.
Ты, мой ангел, провожала меня в тот злосчастный день, когда я, рассорившись с отцом и братьями, принял решение покинуть дом. Ты обещала ждать, хотя оба мы понимали, сколь многого потребует исполнение сего обещания. Тебя я видел, глядя в окно почтового дилижанса. С тобой говорил в пустоте моих комнат. К тебе взывал в минуты тоски и отчаяния…
Не буду спорить, милая Эвелина, что не раз и не два одолевали меня сомнения в правильности выбранного пути. Однажды, когда очередная неудача постигла меня, лишив всякой надежды, я собрал скромные пожитки и спешно покинул квартиру. Я бежал к вокзалу, как дитя бежит на зов матери, и сердце рвалось из груди навстречу тебе.
Но вдруг предстала предо мной удивительнейшая картина: луч света, падающий на стену. И столь ярко обрисовывал он каждый камень безымянного дома, придавая тому удивительную величавость, что душа моя затрепетала. Я оглянулся. Я увидел людей во всем их многообразии: старых и юных, уродливых до отвращения и столь прекрасных, что я не нахожу слов, подходящих для описания. Я увидел собак и девочек, продающих зелень. Увидел цветочницу, которая была пьяна и прятала бутылку среди букетов фиалок… мост и полисмена. Лошадь с продавленной спиной и даму в изысканном наряде…
Именно в этот миг я осознал все многообразие и величие мира, а заодно уж понял, что никогда, хоть бы целыми днями и ночами я не отходил от станка, не запечатлеть мне всего.
Тем паче что рисованные мною картины не сыскали ничего, кроме презрения.
Я бесталанен, милая моя Эвелина, и пусть сейчас ты станешь отрицать очевидное, но это именно так, а никак иначе. И вот стоял я посреди улицы, сущее ничтожество, которому даровано видеть прекрасное, но не дано донести виденное до людей, и думал… мысли были смутны.
Вернись я домой, преклони колени пред отцом, как подобает хорошему сыну, он бы простил меня. Я зажил бы, как положено было бы жить джентльмену хорошего происхождения и воспитания. Я сделал бы тебе предложение и смею надеяться, что не получил бы отказа. Наша дальнейшая жизнь потекла бы мирно. Но разве оставила бы меня мука душевная? Покинули бы терзания, обуявшие разум мой с той поры, когда осознал я себя тем, кем являюсь: твоим упрямым Джорджем.
Именно упрямство, а еще любовь к тебе, которая безгранична, как безграничен Мировой океан, сподвигли меня вернуться в квартиру. Я собрал все холсты и, вынеся на задний двор, сжег их. В костер отправились кисти и краски. И, глотая горький дым, я глядел, как в клубах тумана появляются и исчезают удивительнейшие картины. Я думал о том, что если бы существовал способ поймать их, запечатлеть, вырвать это мгновение из череды мгновений иных, разве ж не стало бы это величайшим открытием из всех?
Ту ночь я провел без сна. И настойка лауданума, которая не единожды спасала меня от бессонницы, на сей раз оказалась бессильна. Вереницы мыслей, подобно сказочным караванам, брели через пустыню разума моего.
Ты, верно, боишься, моя Эвелина, спрашиваешь себя, уж не обезумел ли он, не уподобился ли тем несчастным, которые опий не только пьют во успокоение боли, но и курят, превращаясь в существ беспомощных и лишь издали подобных людям. Нет, мой светлый ангел, я спешу уверить, что ныне здоров и телом, и духом, а опий потребляю исключительно для успокоения боли в ноге, каковая, как ты знаешь сама, является следствием давней травмы. И хочу сказать, что здесь к лаудануму и опию относятся с куда меньшей предубежденностью, признав многочисленные лекарственные его свойства. Местные аптекари и врачи, куда более просвещенные, нежели наш старый Сайрус, смело рекомендуют его даже детям. А я уже давно не дитя.
Но я отвлекся. Прости. Столько всего мне хочется рассказать, ведь это первое письмо, на которое я решился, потому как могу написать не только о неудачах, но и о немалом моем успехе. Наше открытие – и сомнений в том нет – перевернет весь мир!
Сегодня нам – мне, мистеру Луи Дагеру и его другу, а заодно и сопернику мистеру Нисефору Ньепсу – удалось получить стойкое изображение на серебряной пластине. Я держал в руках картину, написанную без красок, кистей, карандашей или угля, а с помощью одного лишь света. А значит, мы на верном пути.
И этот день станет началом нового великого искусства – светописи.
Я пока не могу раскрыть тебе детали процесса, поскольку мистер Ньепс настаивает на сохранении тайны и даже в письмах использует специальный шифр, опасаясь, что изобретение наше будет украдено. А надо сказать, что мистер Ньепс отличается упрямством, да и характер его весьма суров, что, на мой взгляд, есть прямое следствие его происхождения. Он истинный баварец, тогда как мистер Дагер – явный француз, вспыльчивый, неспособный сколь бы то ни было долго усидеть на месте и при всем том обладающий острым умом и столь же острым языком. Порой его язвительность переходит всякие рамки, и позже он сам, остыв, просит прощения за слова, произнесенные в запале. И если я охотно иду на примирение, понимая, что в сердце Дагера изрядно огня, но вовсе нет злобы, то Ньепс подолгу вынашивает свою обиду, выказывая ее то молчанием, то брюзжанием, а то и вовсе прямыми угрозами бросить все и расторгнуть договор. И тогда мне выпадает обязанность мирить их, что, признаюсь, не легко.