И от невсамделишного этого письма вдруг охватила тоска по настоящему. Никому он не нужен, никто ему не напишет. Вот и крыша прохудилась, и палисадник зарос травой, лишь алеет у забора сам собой выросший марьин корень - бог весть какая вода на киселе тем цветам, что когда-то сажала мать.
А через улицу, в палисаднике Ходыревых, цвели аккуратными рядами высаженные астры и георгины.
Сжимая в руке письмо, Вадим поднялся на крыльцо и заметил, что дверь открыта. Это уж и вовсе было странно. Пошарил под рогожкой, куда, чтобы не потерять, клал обычно ключ, уходя из дому, - ключа не было. Он осторожно пробрался через сени, потянул дверь в комнату и увидел Семченко - тот лежал на кровати прямо в сапогах, одна нога просунута сквозь прутья спинки, другая на одеяле.
- Николай Семенович! - Вадим тронул его за плечо.
Семченко заскрипел зубами во сне, потом резко приподнялся на локтях:
- А, это ты...
И снова лег.
11
Пока гуляли по городу, Майя Антоновна все допытывалась, как и почему он увлекся эсперанто. Семченко про госпиталь говорил, про доктора Сикорского, про революцию в Венгрии и Баварии, когда казалось, что и мировая-то вот-вот грянет, и душа уже была готова, разрывалась от ожидания, но Майя Антоновна с детской педантичностью требовала от него последней, окончательной ясности.
- И все-таки, - приставала она, - что стояло у вас на первом месте? Международная обстановка или внутреннее побуждение?
И тогда он рассказал про своего отца.
Отец, слесарь паровозного депо, был толстовец: мяса не ел и жене с детишками лишь по праздникам разрешал побаловаться холодцом или пельменями. Сапог не носил. Поскольку сапоги и ботинки шьются из кожи убитых животных, он круглый год ходил в лаптях или в катанках. И это в Кунгуре-то, где каждый второй - сапожник! Иконы из горницы вынесены были в холодную комнату, на божнице вместо них поставлен был портрет Льва Толстого в раме из соснового корья, причем отец, мастер на все руки, рамой этой гордился, как никакой другой из своих многочисленных поделок. И тоже были разговоры о справедливости и братстве народов и людей, и какие-то брошюрки, в которых слово "любовь" писалось всегда с заглавной буквы и под чтение которых мать засыпала. Все это продолжалось года два. Потом накатил пятый год - демонстрации, забастовки, драки с полицией, и отец, безуспешно пытавшийся всех помирить, на очередных переговорах между председателем стачечного комитета и начальником депо, разгневанный неуступчивостью того и другого, сгреб обоих за шиворот, благо лапы были медвежьи, и в бешенстве, не помня себя, с такой силой состукнул их лбами, что те едва не окочурились. Начальство потребовало его немедленного увольнения, комитет охотно уступил, да и свои кунгурские толстовцы осудили за применение насилия. Когда выгнали из депо, отец в первый же вечер напился до безумия, а на другой день последние деньги истратил на роскошные хромовые сапоги. Семченко было тогда лет двенадцать, и на всю жизнь запомнилось, как отец, пьяный и растерзанный, в хромачах этих приплясывал по горнице, кричал: "В сапожники пойду, мать! Осенью кабанчика закоптим!" Приплясывал, охлопывал себя по голенищам, тормошил сестер, а глаза у самого были пустые, страшные.
В юности Семченко отца не понимал. Позднее понимал, пожалуй, но с собственными эсперантистскими опытами никак не связывал и лишь не так давно начал подумывать, что все не просто так, что эта тоска по правильной и справедливой жизни, томившая отца, через много лет отозвалась и в сыне по-своему, разумеется, потому что время другое. Да и дед, если вспомнить, из того же был теста, молодым добирался до китайской границы, искал земной рай - Беловодское царство. И дед, и отец, и он сам, Семченко - все одного замеса, а вот дочь его уже не в них пошла, в мать. Ну и что? Все равно любишь больше всех на свете.
Казалось, Майя Антоновна ничего не поймет, но она, похоже, поняла, притихла, вопросов не задавала, и сразу раздражение ушло, захотелось еще рассказывать. У гостиничного подъезда простились до завтра; на душе стало спокойно, он думал, что нет, милая все же девушка эта Майя Антоновна, очень милая.
Поднявшись в номер, отворил окно. Поздно было, но еще светло - май, с легким шелестом проносились по улице редкие машины, из гостиничного ресторана долетала музыка, дудели в свои дудки лабухи, нанятые, наверное, Генькой Ходыревым, когда он был здесь директором. Всего год не дожил Генька, а то бы встретились. Интересно, захотел бы он вспоминать прежние встречи или нет? Наяривают лабухи, в бывшей швейцарской бывшего Стефановского училища стоит на тумбочке самовар без крышки, пожертвованный Генькой в школьный музей. Большим человеком стал Генька, с Чкаловым встречался, и самовар его уже не просто самовар, а реликвия. Вот так-то! Семченко подумал, что сам он однажды тоже перекинулся с Чкаловым парой слов - совершенно случайно, и тоже, значит, имел право подарить музею какой-нибудь экспонат. Этот ножик, скажем, которым он сейчас чистит ногти.
Ножик привезен был из Англии и чудом уцелел до сих пор. Когда собирались возвращаться домой, в Россию, жена много чего наготовила вплоть до белых эмалированных коробочек для соли, сахарного песка и разных круп, но Семченко все велел оставить. Стыдно было везти с собой то, чего у других нет. После двухдневного скандала едва сошлись на люстре, чайном сервизе и этих коробочках - ими жена почему-то особенно дорожила.
В Лондоне она жила замкнуто, воспитывала дочь, даже с женами других работников торгпредства почти не общалась, а в Москве вдруг полюбила гостей: вечно толклись в квартире соседки, портнихи, неведомо откуда вынырнувшие подруги по курсам. Жена рассказывала им про Англию. У нее было несколько накатанных до блеска историй, - например, про няньку дочери: как случайно обнаружилось, эта хитрая нянька в бутылочку с молоком незаметно подбавляла немного виски, чтобы ребенок не плакал и все время спал, а сама целый день читала Библию. Семченко помалкивал, хотя такого случая почему-то не помнил, то есть нянька действительно была, жена ее наняла в его отсутствие, но по приезде он твердо сказал: нет, ни в коем случае, стыдно женщине, которая не работает, еще и держать прислугу.
С той же нянькой жена объяснялась чуть ли не знаками, и в лавках ее плохо понимали, но в Москве она вдруг завела привычку время от времени заговаривать с мужем по-английски - причем всегда на людях, в метро или в магазине; на них начинали оглядываться, он злился, нервничал и не отвечал.
До войны Семченко работал в английском отделе Внешторга, осенью сорок первого ушел в ополчение, был ранен, эвакуирован в Сормово, под Горький, и в Москву вернулся лишь через три года. Жена с дочерью приехали с Урала еще позднее. Их дом снесло бомбой, и долго потом вспоминались те привезенные из Англии белые коробочки - они стали символом довоенной жизни, памятью об уюте, о том времени, которое теперь казалось молодостью.
Сейчас он стоял в номере у окна, и смертельно хотелось курить, хотя последняя затяжка сделана была лет двадцать назад.
Корейцы из табачной артели папиросы набивали хорошо, дым острой осязаемой струей вливался в легкие.
- Ты, Кабаков, извини, что без спросу, - сказал Семченко. - Помнишь, были у тебя с Осиповым? Я заметил, куда ты ключ кладешь.
- Отпустили вас?
- Да нет. Сбежал.
- Врать-то! - ухмыльнулся Кабаков.
- Я у тебя до вечера посижу, ладно?
Кабаков испуганно вылупил глаза:
- Правда, Николай Семенович? Сбежали?
- Давай дуй к Караваеву, - предложил Семченко. - Докладывай чин чинарем: так, мол, и так. Может, именным оружием наградят.
- Вы же не виноваты ни в чем, - жалобно проговорил Кабаков. - Не контра ведь, я точно знаю.
- Знаешь, тогда не ходи. Чаю согрей.
- До вечера посидите, а дальше?
- Не боись, уйду.
- Да вы что? - заорал Кабаков. - Зачем сбежали-то?
- Временно, - объяснил Семченко, слезая с кровати. - Дело есть. Завтра обратно вернусь, не то Караваев подумает, как и ты.
- Об чем это я, по-вашему думаю?
- Сбежал, значит виноват.
- Я так не думаю, - неуверенно отрекся Кабаков и покраснел.
- А не думаешь, так чаю согрей.
Кабаков пошарил под подушкой, повернулся, и Семченко увидел у него в руке сумочку Казарозы. Молча выхватил ее, раскрыл и начал выкладывать на стол вещицы, при взгляде на которые опять заныла душа: пузырек из-под духов, мятные капли, медальон, зеркальце, гребень, где между зубьев запутались волосы, ее волосы - весь этот нищенский, жалкий, слезой пробивающий женский скарб. Господи, разве такое ей пристало!
- Вот еще. - Кабаков показал маленькую гипсовую руку: кисть и запястье. - Тоже в сумочке лежала... Видите один палец отходит? Как на том плакате. Помните? Палец этот.
- И что?
- Может, не случайно? Такое совпадение... Условный знак, может?
Семченко взял слепок. Отвратительно было, что даже эта гипсовая детская ручка, память мертвой о мертвом, способна, оказывается, вызывать какие-то подозрения.