можно было бы переночевать, и вместе с кем вызвать девиц самой древней профессии. Никого, кто был бы рад меня видеть и мог выслушать. Родители меня особо не замечали. Только когда я уже совсем начинал путаться под ногами. Или в тот период, когда писался в кровать через день на третий, как по расписанию. Начались эти мокрые преступления, мокрухи, в двенадцать лет и длились до пятнадцати. Но ведь родители замечали вонь моей мочи, а не меня. И не радовало даже то, что они не отчитывали меня и не внушали чувство стыда.
Да, точно, как я был слеп! Вот, например, девушки любят высоких, ни одна женщина не обернется на мой сто семьдесят один сантиметр, в поле их зрения попадают только мужчины от ста восьмидесяти двух. И плевать, что у меня член двадцать сантиметров в длину и двенадцать в окружности. Ладно, тут я немного загнул, но, в целом, какое все это имеет значение, если, кроме меня, его никто не видел?
В общем, в двадцать лет меня как молотком по голове шарахнуло, я четко осознал: все, что происходит в моей жизни и чего не происходит – это из-за ста семидесяти одного сантиметра. Ко мне пришло просветление, ярчайшее озарение, как приходит оно к некоторым после книг Ошо, а к более умным – после Айн Рэнд. Не хочу никого обидеть, но «пусть ребенок воспитывает себя сам» – такая мораль не по мне. Вот воспитываю себя сам уже много-много лет, и моя самооценка наконец нащупала отсутствие сантиметров. Несомненно, если бы я был выше, моя жизнь окрасилась бы в другие цвета. Я даже нашел статью в газете, мол, ученые выяснили, что мужчины ростом до ста семидесяти пяти сантиметров менее успешны во всех сферах жизни, чем те, кто повыше. С тех пор я поставил на себе крест. Конечно, в могильную яму еще пока не ложился и не засыпал в кладбищенской тиши под депрессивные стоны, но в двадцать лет я четко ощутил, что моя жизненная энергия угасает с каждым днем. Что я умираю внутри. Что я перегниваю, воняю, что я не из надежного камня, а из хлипкого картона самокритики и острот.
Бывало ли, интересно, еще у кого-нибудь такое поганое чувство, будто внутри завелся прожорливый червь, который пожирает все силы? Конечно, ведя откровенный диалог с самим собой, можно смело сказать, что всему виной был регулярный онанизм, ежедневная бессонница и тяжелые сигареты, от которых я регулярно падал в обморок, особенно по утрам, когда курил натощак.
Собственно, дело поутру обстояло примерно так. Открыл глаза. Поднял тело. Взял на столе зажигалку и сигарету. Накинул одежду, вышел на балкон. Закурил. Сделал шесть затяжек. Голова закружилась. Ком тошноты подступил к горлу. Смял в пепельнице сигарету. Зашел обратно в квартиру. Упал у окна. Очнулся. Открыл глаза. Закрыл дверь на балкон. Выпил воды, потому что в горле всегда пересыхает от сигарет. Умылся. Почистил зубы. Закурил снова. Позавтракал в обед.
Как-то так примерно.
Я умирал. Не физически, а внутри себя. И умирал порой так сильно, что в свой двадцать первый день рождения я бросился под поезд…
Почему же я умирал? А как было не умирать, если отец не любил мать, был абсолютно равнодушен ко мне и всячески демонстрировал всем вокруг свое полное безразличие и превосходство. Да лучше бы он меня бил иногда, как все нормальные отцы и учил чему-то. Как же не умирать, если в моей жизни не имелось ни одного человека, которому можно было тихо сказать: «Послушай, обними меня. А то мне что-то плохо». Мой отец, наверное, обнял бы меня лишь тогда, когда потребовалось бы дотащить меня из ванной комнаты до кровати, одеть, а затем донести до гроба. Невесомого меня он бы, наверное, обнял. И обнимал ведь когда-то. Когда я весил совсем немного. Что же стало потом?
Как было не умирать, если, сколько себя помнил, я играл на пианино, а мать в последнее время только и говорила мне, чтобы я нашел работу. Кстати, из-за этого инструмента, единственного моего верного друга на протяжении всей жизни, я чуть не умер. Это было давно, целых девять лет тому назад. И с тех пор я перестал видеть нормальные детские сны… Отец вообще не замечал и не слышал меня годами. Мать не понимала моей музыки. Хотя когда-то сама же меня и отправила обучаться. Она думала, что однажды я стану великим пианистом, как, к примеру, Жан-Луи Адан. Но она, видимо, поглупела – время от времени отец бил ее по голове, и с тех пор ее голова перестала быть ясной. Она не понимала, что музыка – это единственное, что у меня есть, профессия всей жизни. Даже матери у меня нет… И согласно ее новым убеждениям, я должен был стать юристом, экономистом, или кем-то еще. Но никак не собой. Музыка – это роскошь великих, а не удел бедных. Она же думала в последнее время наоборот. Что же могло затуманить ее голову таким маразмом?
Как не умирать, скажите мне, слушатели голоса в моей голове, если единственным человеком, который восхищался моей музыкой, был мой глухонемой дядя Дотто, и то когда выпьет? Личность, кстати, примечательная: нищий художник, алкоголик, он приходил в наш дом только для того, чтобы поесть и попросить у отца денег. А трудился частенько на улице. С ладонью, протянутой к тем, кто зарабатывает отнюдь не искусством.
Как не умирать, если окружающие меня люди умерли? Если ни с кем нельзя поделиться самой главной тайной моей жизни, которая грызет меня изнутри, просится вылезти наружу. Наверное, поэтому я курил по две пачки сигарет в день. Заблевывал иногда постель, мочился в пустую бутылку, чтобы лишний раз не идти через кухню в туалет и не видеть на своем пути никого из умерших. Возможно, поэтому я бросился под поезд, когда мне исполнился двадцать один год. А, возможно, потому, что во мне был всего сто семьдесят один сантиметр роста.
Я принимал свое убожество изо дня в день. Но порой я принимал в себе и ту скрытую от чужих глаз прелесть, ту иную грань себя, которая делает обыкновенный зеленый стебель растения ароматным цветком. Подобное я ощущал, лишь когда садился за пианино и играл. Моцарта, Листа, интерпретации Корто.
Когда я играл чужую музыку, то забывал о том, что я конченный онанист, холодная льдина, ждущая когда ее обнимет другая холодная льдина, не умеющая ни переживать, ни сочувствовать. Сто семьдесят один сантиметр нерешительности и пустого