— Потаскуха, потаскуха!..
Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (не многочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли — у лесов сидел Запус) — вверху жила Олимпиада.
Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у биллиарда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, — сюда по скользской — словно вымазанной слюной — проходила Олимпиада.
Были у ней смуглые руки (я уже о них говорил), как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.
Над такими городками самое главное здание — тюрьма, потому — раньше здесь шли каторжные тракты на рудники, в тачки. Еще — церкви, но церкви (не так как тюрьмы) пусты, их словно не было; они проснулись в революцию. Вкруг тюрьмы — ров с полынью, перед воротами — палисадник — боярышник, тополя, шиповник.
Все это к тому, — в тюрьму казаки водили людей, мужиков из уезда; пахли мужики соломой, волосы были выцветшие, как солома. Как ворох соломы, — осеннее солнце; как выцветшие ситцы, — холодные облака.
И любовь Олимпиады — никому не сказанная — темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка об'яснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы — об губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел.
От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Мещанской слободки рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали союз защиты родины; атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:
— Весь город спалим, — большевики здесь не будут.
А внутри сухота и темень, и колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша?
Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные — нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франца и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее — в союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные об'езды. Три парохода дежурили у пристаней.
И все-таки: сначала лопнули провода, — не отвечал Омск; потом ночью восстала милиция, казаки; загудели пароходы, и — на рассвете в город ворвался Запус.
Исчез Артюшка (говорили — утопил его кто-то). Утром в Народном Доме заседал совет, выбирая Революционный Трибунал для суда над организаторами белогвардейского бунта.
Надо было-б об'яснить или спросить о чем-то Олимпиаду. Пришел секретарь исполкома т. Спитов и помешал. Бумажку какую-то подписать.
Запус — в другой рубашке только, или та же, но загорела гуще, — как и лицо. Задорно, срывая ладони со стола, спросил:
— Контреволюция?.. Весело было?
Олимпиада у дверей липкими пальцами пошевелила медную ручку. Шатается, торчит из дерева наполовину выскочивший гвоздик:
— Или мне уйти?
Здесь-то и вошел т. Спитов.
— Инженер Балиханов скрылся, товарищ. Джатачники организовали погоню в степь…
— Некогда, с погонями там… Вернуть.
— Есть.
Так же быстро, как и ладони, поднял Запус лицо. На висках розовые полоски от спанья на дерюге. В эту неделю норма быстрого сна — три часа в сутки.
— Куда пойдешь? Останься.
— Останусь. Фиоза где?
— Фиоза? После…
Здесь тоже надо бы спросить. Некогда. Мелькнуло, так, словно падающий лист: «пишут книжки, давал читать. Ерунда. Любовь надо…». Вслух:
— Любовь…
— Что?
— Дома, дома об'ясню. На ключ. Отопри. У меня память твердая, остановился на старом месте… Кирилл Михеич Качанов… Товарищ Спитов!
— Есть.
— Пригласите по делу белогвардейского бунта подрядчика Качанова.
— Это — у вас домохозяин?
— Там найдете.
— Есть.
Еще мелькнули тощенькие книжки: «кого выбирать в Учредительное Собрание», «Демократическая Республика», «Почему власть должна принадлежать трудовому народу». Нарочно из угла комнаты вытащил эту пачку, тряхнул и — под стол. Колыхнулось зеленое сукно.
— Ерунда!
Дальше — делегаты от волостей, от солдат-фронтовиков, приветственные телеграммы Ленину — целая пачка.
— Соединить в одну.
— Есть.
Комиссар Василий Запус занят весь день.
Дни же здесь в городе — с того рассвета, когда ворвалась в дощатые улицы — трескучие, напитанные льдом, ветром. Шуга была — ледоход.
Под желтым яром трещали льдины. Берега пенились — словно потели от напряжения. От розоватой пены, от льдов исходили сладковатые запахи.
И не так, как в прошлые годы — нет по берегу мещан. С пароходов, с барж, хлябая винтовкой по боку, проходили мужики и казаки. На шапках жирные красные ленты, шаг отпущенный, разудалый, свой.
Кто-то там, между геранями, «голландскими» круглыми печками и множеством фотографий в альбомах и на стенах, — все-таки надеялся, грезил о том, что ускакало в степь: сытое, теплое, спокойное. Здесь же (по делу) проходил берегом почти всегда один комиссар Запус. Пьяным ему быть для чего же? Он мог насладиться фантазией и без водки. Он и наслаждался.
Мелким, почти женским прыжком, в грязной солдатской шинели и грязной фуражке, вскакивал он на телегу, на связку канатов, на мешки с мукой, на сенокосилки — и говорил, чуть-чуть заикаясь и подергивая верхней — немного припухшей — губой.
— Социальные революции совершаются во всем мире; отнятое у нас, у наших предков возвращается в один день; нет больше ни богатых, ни бедных все равны; Россия первая, впереди. Нам, здесь особенно тяжело — рядом Китай, Монголия — угнетенные, порабощенные — стонут там. Разве мы не идем спасать, разве не наша обязанность помочь?
На подводах, пешком проходили городом солдаты — дальше в степь. Молча прослушав речь, не разжимая губ, поворачивались и шли к домам!
Запус спать являлся поздно. Про бунт скоро забыли; вызывали для допроса Олимпиаду, — сказала она там мало, а ночью в постели спросила Запуса:
— Ты не рассердишься?..
— Что такое?
Потрогала лбом его плечо и с усилием:
— Я хочу рассказать тебе об муже…
Веки Запуса отяжелели — сам удивился и, продолжая удивляться, ответил недоумевающе:
— Не надо.
— Хорошо…
Запус становился как будто грязнее, словно эти проходившие мимо огромные толпы народа оставляли на нем пыль своих дорог. Не брился, — и тонкие губы нужно было искать в рыжеватой бороде.
Если здесь — у руки — каждую минуту не стоял бы рев и визг, просьбы и требования; если бы каждый день не заседал совет депутатов; если б каждый день не нужно было в этих, редко попадавших сюда, газетах искать декреты и декреты, — возможно, подумал бы Запус дольше об Олимпиаде. А то чаще всего мелькала под его руками смуглая теплота ее тела, слова, какие нельзя запоминать. Сказал мельком как-то:
— Укреплять волю необходимо…
Вспомнил что-то, улыбнулся:
— Также и читать. Социальная революция…
— Можно и не читать? — спросила задумчиво Олимпиада.
— Да, можно… Социальная революция вызвана… нет, я пообедаю лучше в Исполкоме…
Фиозу так и не видала. Запус сказал — встретил ее последний раз, когда братались с казаками. Разве нашла Кирилла Михеича, — живет тогда в деревне, ждут когда кончится. А смолчал о том, как, встретив ее тогда между возов в солдатской гимнастерке и штанах, провел ее в лес, и как долго катались они по траве с хохотом. Ноги в мужских штанах у ней стали словно тверже.
Поликарпыч сидел в пимокатной, нанял какого-то солдата написать длинный список инвентаря пимокатной, вывесил список у дверей. Кто приходил, он тыкал пальцем в список:
— Принимай, становой, — сдаю… Ваше!..
Была как-будто еще встреча с Кириллом Михеичем. Отправилась Олимпиада купить у киргиз кизяку. И вот мелькнул будто в киргизском купе маленький немножко сутулый человечек с косой такой походкой. Испуганно втерся куда-то в сено, и, по наученью его что ль, крикнули из-за угла мальчишки.
— За сколько фунтов куплена?.. Комиссариха-а!..
Тогда твердо, даже подымая плечо, спросила Запуса:
— Надолго я с тобой?
Запус подумал: спросила потому, что начал наконец народ выходить спокойно. Распускают по животу опояски, натянули длинные барнаульские тулупы.