Не любила она ее. А за что? Но ведь дружить с кем-то нужно? С кем, прикажете? Вот и Лида об этом. Эти ее мерзкие котята. Лида ждет, а та может и не выйти. И не предупредит. Котят, видишь ли, топит. Бизнес нашла, прости-господи. И хочет, чтоб ей зависть демонстрировали. Дискомфорт ощущали. Вот ей: кукиш на сливочном масле, чтоб проходил лучше.
Зато у Лиды – племянник. Только мороки множество. В любом случае, не одиноко. Это тебе не с котятами возиться. Не душегубство, говорит? Душегубство и есть. Строгость – это одно. Вот как она с Матвеем. А топить… Мерзость. И ведь не скажешь – подругу потеряешь. В их возрасте нового кого не найти. Со старыми приходится как-то мириться. Из двух зол меньшее выбираешь: либо один сиди, тогда можешь нос от котят воротить; либо – с подругой, тогда делай вид, что одобрямс. Тьфу ты, прости-господи. Перекрестилась – должно помочь.
Машину Матвею принесла. Расщедрилась. Деньги-то с котят? Смердит от нее. От машины этой. Котятами пропавшими. Разложение. Один котенок – ничего. А когда пятьдесят? И на тебе все это. Запах весь. Не чуешь? А у других носы имеются. На чай пришла, вся в новом. Глаза бегают. Чай весь выпила. И про котят, про котят. А Лида сиди, поддакивай. Тьфу ты, прости-господи. И Матвей под рукой: крутится, крутится. А потом пропал. Лида ей про Матвея – а той дела нет, про котят своих, про котят.
Привезли, весь в температуре. И туда же: про котят, про котят. Когда же это кончится? Выпила чай и не уходит. Еще хочет. На, не жалко. И улыбаться ведь Лиде нужно. Не придет ведь больше, коли не будешь лыбиться. И живой разговор нужно поддерживать. А какой живой, когда про котят? А она не унимается: как тонут, как лапами по банке скребут, как сила у слепых-то откуда берется. Жалко. А чего, говорит, жалеть? – им все равно не жить, а тебе прибавка. Иногда такие пушистенькие попадаются – хоть на продажу – только не берут ведь. Утопить проще. И продавать она не умеет. И Лида не умеет. Топить, оно легко идет, тут навык не нужен: пол трехлитровой банки воды, пластмассовая крышка. Запер туда, крышкой прикрыл и – телевизор смотреть. Фильм закончился, ты их доставай оттуда. И в газету, чтоб не мокро на столе. В день можно до двух-трех десятков. Только не каждый день приносят. Сейчас люди кошек не очень держат – не самое время. А если держат, то мальчиков. И то – оскопить стараются. Чтоб приплода меньше, или не было вовсе. Самим мало. В смысле: пространства, еды.
В день если сто граммов на корм уходит, мало, то за десять – это уже килограмм. Много. В месяц три кило. А сто граммов – это самый минимум. Взрослой кошке и больше нужно. В год это тридцать шесть килограммов еды. Ничего себе! А еще она мочится, и другое – по крупному. В уборной газетку оборудуй, или ящик какой. Тоже возня. Чего-нибудь уронит когда? Или об кресла когти точит? Это ж кошмар! Нет, такого добра нам не нужно. Жизнь и так не курага. Только отворачивайся. То в лоб тебе засвистит, то в темя: проснешься и не знаешь, где промеж глаз получишь. Может, оно и лучше помереть, пока слепой? Только кто ж тебя в банку запихает? Для людей такое не заведено.
Да, сложная жизнь, непредсказуемая. Кошмарно непредсказуемая. Как сон с похмелья. Сон после праздников – оно самое. Вчера вышла. За Матвеем – глаз да глаз: то на луже замерзшей свалится, то машину чужую пнет. А тут участковый ей все высказал. Хорошо, что и Матвею высказал. А тому – хоть бы хрен. Пнул урну и потопал. А она глядит, глазам не верит: отец Матвея. Собственной персоной. И не постарел, считай. А ведь пять лет прошло. Как из воздуха вырос. Только щетина, ему не свойственная. Глядит на Лиду и улыбается, вроде. Чур меня! А она глаз отвести не может. Ну нет же тебя! Пришла домой, лампадку поставила. А он перед глазами так и маячит, так и маячит. Просит чего? Выпить пришлось. И ее угостить. И про котят – опять.
Лида вещи-то не все повыбрасывала – на сегодня планировала. Остановилась вовремя, повременить решила. Может, он за сыном приходил? Или за вещами? А коли за ней? Да нет, на кой она ему? Ведь ничего ему не сделала. Чур меня. А дворник-то поздоровался. Или не заметил ничего? А что ему? – мозгов-то нет – так родился. А тот кивнул, воротник поднял и дальше пошел. Как ни в чем не бывало. Обозналась? Кто его знает. А лампадка пусть чадит – на всякий пожарный. Зачем приходил? Может, намекнуть хотел? Что и ей пора. Но ведь рано, пятидесяти нет. Чур меня. Так-то вот, наслушаешься про котят, потом неизвестно что мерещится. И не от хорошей ведь жизни.
А жизни-то, считай, не было. Вечно куда-то несешься: то в магазин, то поликлинику. А то и тебя несут… на кладбище. Чур меня. Жить-то когда?! – хочется крикнуть. А ведь придут и скажут: это и есть она, чего тебе? Живи. Знаем мы их! Нам бы их заботы. На них стирки нет. И готовки нет. И пацана тащить – тоже нет. Маши себе крыльями, порхай. И не холодно им. Поневоле хорошим станешь. А когда к тебе покойник подойдет, прости-господи? И улыбнется. Посмотрим мы на вас. Выбрали себе что получше, а нам похуже оставили. Несправедливо это. Чур меня. В лампадку масла подлить нужно, погаснет ведь. Чур меня!
* * *
Хоть и курил Андрей Борисович, а в тамбуре всегда морщился. Не любил он этого запаха. Запаха прокуренной комнаты общежития. Когда холодный позапрошлогодний дым в стены въелся: в краску, в медь болтов и гаек, кажется, в стекло даже. Комок к горлу подступал. Запах исхожего тысячами ног места. На пятачках возле урн в метро так бывает. И в квартирах запущенных людей. Дома он всегда в подъезд выходил. И в гостях выходил. Бывало, у друзей прожженные кресла увидит, ковры – начинал о них плохо думать, о друзьях. Заурядная человеческая брезгливость. Ничего особенного, он ведь об этом никому не говорит? Не унижает. В метро до резинового поручня эскалатора не всякий раз притрагивался. Только когда толкнут, или оступится. И то одним пальцем лишь. Максимум – двумя. Мало ли кто прикасался. Или в вагоне, стоя над кем-нибудь, вдруг резинку жевательную увидит, прилепленную кем-то на трубу никелированную… Дурно делалось. Но чтоб коснуться – пусть даже невзначай – тут уж нет, не бывало такого.
Прямо европейская сущность, что тут скажешь. Педантичен был и чистоплотен. И от окружающих того же ждал. Для врача – то первое дело. Когда из армии на курс вернулся, не узнали его: прямо стерильность ходячая стал. И раньше был. Но не настолько. Теперь все время руки мыл. Если на лекции отпрашивался, можно было подумать, что – руки мыть. Потешались. Когда распределился, его с распростертыми объятиями встретили – такие чистюли нужны были. Это студенты смеются, а начальство понимает – качественная работа будет, серьезная. И включился. В работу ушел. Армию давно забыл, семьей стал жить.
И дома порядок: стул чуть наперекосяк пошел – клеит, тапок слабину дал – шьет, ведро выносит. И пылесосит, и прочее – интимное свое – стирает, за исключением крупного – то жена. Правда, общался с людьми мало. Не нравилось ему это: начнутся расспросы, то да се. Редко с кем сближался. Не любил душу раскрывать. Свое при себе держал. Ведь как это бывает, пойдут рассказы про школу, про институт, про армию. А ты рассказывай. Только чего рассказывать? Армия, как армия. Не лучше и не хуже многих. Отслужил, закончил. Руки вот редко приходилось мыть, теперь наверстать хочет. Чего рассказывать?
За двадцать минут пришел он в тамбур. Хотел уже побыстрей выйти. Надоело трястись. Жаль, что поезд на «Северянине» не останавливается – ему как раз на «Северянине» удобнее всего. Север Москвы. А там – на «семнадцатый». На трамвай. И опять эти поручни и трубы общественные. Как наказание за все, в чем виноват. Придется на электричке, чтоб в метро не давиться. Так и сделал. Монинская электричка, пятнадцать минут – и ты на платформе. Сел в трамвай и в окно уставился.
Любил он так: сядешь вечером на «семнадцатый», он тебя до ВДНХ, а потом на «одиннадцатый», тот тебя до Преображенки. До площади. И обратно. Аж в Северное Медведково укатишь. Там хлебом свежим пахнет – пекут рядом. Конечная. И по новой. Час проедешь, два. Подумать можно. И в окно смотришь. На огни предночные. «Комбинат Лира». «Улица Докукина». «Сельскохозяйственная улица» металлическим голосом. Трясешься, никто тебя не замечает. И ты – никого. Трамвайно-дорожный паритет. Только запахи иногда отвлекут. Плохие, плотские. Повсюду она здесь, в Москве, плоть человечья: и густая, и жидкая.
А как сойдешь с трамвая – уже и к дому близко. Пешочком, пешочком… И показалось ему, будто не туда идет. Ноги будто сами несут. И пусть их – несите. Главное, чтоб легко было. Чтоб не уставали. Ведь с поезда. Где это он? Никак не разберет. А ноги несут. Овощной, продовольственный, хозяйственный. По-над лужами. Тепло сегодня, ноль. Одна нога в лужу, другая на снег мокрый. Следующий шаг – наоборот: одна нога на снег мокрый, другая в лужу. Витрины яркие, вывески неоновые. «Блинная». Остановился. Дверь толкнул. Через минуту вышел: хорошо после рюмки, усталость снял.
А ноги сами несут. Домой. А куда же? Над лужами, над лужами. Глянешь в лужу – огни, дома панельные видно, облачка ночные, серые – там, в глубине. Или в выси? В глубине, в бездне – какая в луже высь? Двери подъездные хлопают выстрелами: вздрогнешь и дальше идешь. Руки в карманы, чтоб не холодно: что это? Остановился. Промокашка, вчетверо сложенная. На свет из чужого окна повернул. Три фигурки. Большая, средняя и маленькая. За руки взялись и идут на Андрея Борисовича. Со среза промокашки прыгнуть хотят. Шагнут вот-вот: в бездну шагнут, за пределы промокашки. И над каждой головой овал неровный. Рукой неверной в овале неровном написано: синяя «М», розовая «А», синяя «М», розовая «А». Овал «МАМА». Овал «ПАПА». И – «Я». Где самая большая фигура, там «Я». Средняя – «МАМА». Малюсенький самый – «ПАПА». Такой расклад. Андрей Борисович улыбнулся, сложил в том же порядке и спрятал промокашку. Вспомнил, как в одном фильме солдат промокашку в доме чужом попросил: детьми, сказал, пахнет. А он, когда в горах фельдшером воевал, промокашки не просил – в голову не приходило.