— Ты меня слышишь? — крикнул Рыков.
— Слышу, — отозвался Коноваленко.
— А я и себя толком не слышу. Есть новости.
— Кто-то видел Виктора Мабашу в Стокгольме? — спросил Коноваленко. Владимир наверняка звонит из-за этого.
— Еще лучше. Он сейчас здесь.
Коноваленко громко перевел дух:
— Он тебя заметил?
— Нет. Но он начеку.
— С ним кто-нибудь есть?
— Он один.
Коноваленко задумался. Сейчас двадцать минут двенадцатого. Как же поступить?
Немного погодя он решился:
— Давай адрес. Я выезжаю. Жди меня на улице. И как следует осмотрись в клубе. Прежде всего проверь, где запасные выходы.
— Ладно.
На этом разговор закончился.
Коноваленко проверил пистолет, сунул в карман запасную обойму. Потом зашел к себе в комнату, отпер стоявший у стены металлический чемодан. Достал две гранаты со слезогонкой и два противогаза, запихал их в пластиковую сумку, ту самую, в которой принес украденные деньги.
И наконец аккуратно причесался перед зеркалом в ванной — таков был ритуал подготовки к важной акции.
Без четверти двенадцать он вышел из халлундской квартиры и на такси поехал в город. На площади Эстермальмсторг расплатился и пересел в другое такси, на котором отправился в Сёдермальм.
Дискотека располагалась в доме № 45. Коноваленко велел таксисту высадить его у дома № 60 и пешком пошел в обратную сторону.
Внезапно из темноты вынырнул Рыков:
— Он там. Таня уехала домой.
Коноваленко медленно кивнул:
— Ну что ж, будем брать.
По его просьбе Владимир подробно описал внутренность дискотеки. Когда он закончил, Коноваленко задал только один вопрос:
— Где именно он находится?
— У стойки, — ответил Владимир.
Коноваленко опять кивнул: все ясно.
Через несколько минут оба натянули противогазы и сняли оружие с предохранителя.
Владимир распахнул дверь, сбил с ног изумленных охранников.
Потом Коноваленко бросил внутрь гранаты со слезогонкой.
Подари мне ночь, сонгома. Как выдержать этот ночной свет, который не дает спрятаться? Зачем ты послала меня в эту диковинную страну, где человек лишен темноты? Я отдал тебе мой отрубленный палец, сонгома. Принес в жертву частицу моей плоти, чтобы ты взамен подарила мне темноту. Но ты покинула меня. Оставила в одиночестве. Я одинок, как антилопа, которая уже не в силах уйти от охотника-читы, от леопарда.
Свое бегство Виктор Мабаша воспринимал как уход в похожее на сон невесомое состояние. Его душа словно бы незримо странствовала сама по себе, где-то поблизости. Казалось, он чувствовал за спиной собственное дыхание. В «мерседесе», чья кожаная обивка приводила ему на память далекий запах антилопьих шкур, было только его тело, и прежде всего больная рука. Палец отсутствовал и все равно был здесь — как неприкаянная боль в чужой стране.
С первых же минут сумасшедшего бегства он пытался заставить себя обуздать собственные мысли, действовать разумно. Я зулус, твердил он, как заклинание. Я принадлежу к непобежденному народу воинов, я — один из сыновей неба. Мои предки всегда были впереди, когда наши импи шли в атаку. Мы побеждали белых задолго до того, как они изгнали бушменов в бесконечные пустыни, на скорую гибель. Мы побеждали их, прежде чем они объявили нашу страну своими владениями. Мы одержали победу у подножия Исандлуаны и отрезали им челюсти, которые после украшали краали наших вождей. Я зулус, один палец у меня отрезан. Но я стерплю боль, и еще девять пальцев у меня осталось — ровно столько, сколько жизней у шакала.
Когда стало совсем невмоготу, он наугад свернул на лесную дорожку и остановился у блестящего озера. Вода была до того черная, что он было принял ее за нефть. Сел на прибрежный камень, размотал окровавленное полотенце и заставил себя осмотреть руку. Кровотечение не унималось, рука была как чужая, но боль присутствовала скорее в сознании, чем в ране на месте пальца.
Как вышло, что Коноваленко оказался проворнее его? Секундное сомнение — вот что одержало над ним верх. И бегство тоже было безрассудством. Он повел себя как растерянный ребенок. Действовал недостойно — и по отношению к себе, и по отношению к Яну Клейну. Надо было остаться, обыскать вещи Коноваленко, найти билеты на самолет и деньги. А он только и захватил с собой, что немного одежды да пистолет. Даже не запомнил, как ехал. Вернуться невозможно. Он попросту не найдет дорогу.
Слабость, думал он. Я так и не сумел ее одолеть, хоть и отказался от всех моих убеждений, от всех принципов, какие мне внушали с детства. Этой слабостью меня наказала сонгома. Она слушала духов и велела псам петь мою песню — песню о слабости, которую я никогда не сумею одолеть.
Солнце, которое в этой диковинной стране будто никогда и не отдыхало, уже поднялось над горизонтом. Хищная птица взмыла с верхушки дерева и полетела вдоль водного зеркала.
Прежде всего нужно поспать. Несколько часов, не больше. Он знал, много спать ему не требуется. А потом голова опять заработает, и он сумеет что-нибудь придумать.
Когда-то давно, словно в незапамятные времена предков, его отец, Окумана, который делал самые лучшие наконечники для копий, сказал ему: пока ты жив, всегда есть выход. Смерть — последнее укрытие. Ее нужно приберегать до той поры, когда не останется ни единой возможности устранить, казалось бы, неодолимую угрозу. Всегда есть выходы, которых поначалу не видишь, для того-то у людей, в противоположность животным, и есть разум. Чтобы смотреть внутрь, а не наружу. Внутрь, в тайники, где духи предков ждут своего часа, чтобы водительствовать человеком в жизни.
Кто я? — думал он. Человек, потерявший себя, уже не человек, а зверь. Вот это и случилось со мной. Я начал убивать людей, потому что сам был мертв. В детстве, когда видел эти окаянные таблички, указывавшие, где дозволено находиться черным и какие места отведены только для белых, — я уже начал уменьшаться. Ребенок должен расти, увеличиваться, но в моей стране черный ребенок учился становиться все меньше и меньше. Я видел, как мои родители изнемогали от собственной ничтожности, от собственной задавленной горечи. Я был послушным ребенком и научился быть безвестным среди безвестных, быть никем. Апартеид был моим настоящим отцом. Я научился тому, чему людям учиться нельзя. Жить с фальшью, презрением и той ложью, что в моей стране возведена в ранг единственной правды. На страже этой лжи стояла полиция и законы о сегрегации, но в первую очередь ее оберегал поток с белой водой, поток слов о природном различии между черным и белым, о превосходстве белой расы. Меня это превосходство сделало убийцей, сонгома. И сдается мне, это конечный итог всего, что я усвоил, когда ребенком старался стать маленьким и ничтожным. Ведь апартеид, лживое превосходство белых, по сути, не что иное, как систематическое разорение наших душ. Когда наше отчаяние выплеснулось неистовым уничтожением, белые не увидели безмерно огромного отчаяния и ненависти. Не увидели того, что мы носили в себе. Заглядывая внутрь себя, я вижу, что мысли мои и чувства расколоты, будто разрублены мечом. Без одного пальца я могу обойтись. Но как мне жить, если я не знаю, кто я?
Виктор вздрогнул и сообразил, что едва не заснул. На грани сна, в дремоте, давно ушедшие мысли вернулись к нему.
Долго еще он сидел на камне у озера.
Воспоминания возвращались. Незваные.
Лето 1967-го. Ему только что сравнялось шесть, когда он открыл у себя способность, отличавшую его от других ребятишек, с которыми он играл в пыли среди трущоб под Йоханнесбургом. Из бумаги и веревок они соорудили мяч, и он вдруг понял, что чувствует мяч, как никто из приятелей. Он мог делать с мячом что угодно, и тот слушался его, как покорная собака. Из этого открытия родилась его первая большая мечта, которую безжалостно растопчет священный апартеид. Он мечтал стать лучшим регбистом в ЮАР.
Какая это была радость. Он решил, что духи предков благосклонны к нему. Налил в бутылку воды из-под крана и принес жертву красной земле.
И вот однажды тем летом в пыли, где Виктор и его друзья гоняли бумажный мяч, остановил свою машину белый торговец спиртными напитками. Сидя за рулем, он долго наблюдал за черным мальчуганом, который феноменально владел мячом.
По случайности мяч упал рядом с машиной. Виктор осторожно подошел, наклонился и поднял его.
— Эх, был бы ты белым, — сказал торговец. — Никогда не видал, чтобы так владели мячом. Жаль, что ты черный.
Виктор проводил взглядом самолет, прочертивший в небе белую полосу.
Боли я не помню, думал он. Но она наверняка была уже тогда. Или шестилетку крепко внушили, что несправедливость — естественное состояние жизни, и он вообще никак не реагировал? Но спустя десять лет, когда ему было шестнадцать, все изменилось.