Ознакомительная версия.
Гришка, вытянув губы трубочкой, подул на чай, потом, сунув заскорузлый палец, вытащил вялый комок липовых цветов и, стряхнув его на стол, добавил:
– Он-то тебя бережет, да только… надолго ли бережливости этой хватит-то? За всех не упросишься, себя побереги.
С прошением и вправду ничего не вышло.
– В глаза смотри! Давай, ну, скажи, что ты про меня думаешь? – Никита вскочил. – Что молчишь? Честь офицерская не позволяет? Или боишься?
– Отчего не позволяет? Как раз и велит сказать вам, Никита Александрович, что вы – человек подлый, низкий и неспособный к такому чувству, как благодарность.
Он оскалился, зарычал и подался вперед, сейчас ударит. Или позовет Гришку, велит проводить меня к Харыгину… или прямо в кабинете пристрелит. Глаза сумасшедшие, голубые, яркие, чистые… и ведь не понимает, что творит. Или это просто мне кажется, что не понимает?
– И все? – Никита опустился назад в кресло. – Низкий и неспособный к благодарности? Ну надо же, до чего изысканно выражаться изволите, Сергей Аполлонович, прямо-таки убили словом… а если я тебя к стенке сейчас поставлю? За антикоммунистические разговоры и потворство белой заразе?
– Ставь.
– И без секретаря остаться? Ты ж моя правая рука, Сергей Аполлонович… я тебе жизнью обязан.
– Федору Николаевичу ты жизнью обязан. И что ты за существо такое, что не помнишь…
– Помню, – он чуть побледнел. – Зря ты, Сергей Аполлоныч, упрекаешь в беспамятстве, я все прекрасно помню, и как лежал в коридоре, несколько часов лежал, а этот только подошел, глянул, перекрестил и все… и воды подать некому… и одеяло. А холодно очень, до того холодно, что каждую косточку чувствуешь. И подыхаешь, медленно, но верно. Что твой Харыгин сделал? Перевязку? Рану зашил и бросил, как собаку… ты первым подошел. Ты мне воды дал, ты выхаживал, ты супы варил и подкармливал, тебе я и обязан.
У Никиты задергался левый глаз, а пальцы, вцепившиеся в край стола, побелели.
– Ты вот думаешь, что я – озлобившийся сукин сын, совсем без совести, и злопамятный ко всему. Да плевать мне на твоего Харыгина, мне без Оксанки на все плевать стало… только не привык я работать вполсилы, а про госпиталь наш странные слухи пошли, дескать, мрут там люди, как мухи по осени. Я проверил, и вправду мрут, особенно мужики с чего-то, будто эпидемия какая…
– Лекарств нет, материалов нет, элементарного не хватает.
– Не хватает, – согласился Никита. – Я ж все понимаю, только вот и раньше элементарного не хватало, но ведь как-то управлялись… на вон, почитай лучше.
Он протянул бумагу. Руки дрожат, губы дрожат, того и гляди либо разорется, либо расплачется… хотя плакать Никита не умел.
По белому листу ползли кривые строчки, неровные, какие-то кособокие буквы испуганно жались друг к другу, сплетаясь в слова и фразы.
«…признаю вину… нарушив данную клятву… долг врача… злонамеренно и по предварительному сговору с лицами, фамилии коих прилагаю… имею прямое отношение к смерти некоторых пациентов госпиталя… не желаю становиться жрецом Молоха… не желаю, отдавая жизнь, плодить смерть… в содеянном не раскаиваюсь… Господь да смилуется над моей душой… Анечку не пожалели… к чему теперь… бесов изничтожая… зло, сотворенное мною, всем во благо».
– Ну? – Никита чуть успокоился, во всяком случае, глаз его дергаться перестал. – Видишь? В содеянном не раскаивается. Убивал твой Харыгин людей, тех, которые к нему за помощью шли, добрый человек, правда? Честный. Интеллигентный. Гнилая скотина!
Я вернул лист с признанием, но строчки так и стояли перед глазами. Федор Николаевич, Федор Николаевич, что же вы натворили… одно дело – разговоры, рассуждения, и совсем другое – самому, своими руками.
– Кури, – разрешил Никита. – И не молчи, ненавижу, когда ты замолкаешь.
А чего сказать-то? Крепкий Гришкин табак вяжет горечью и почти сразу пробивает на кашель, а нормального по нынешним временам не достать.
– Ты б бросил это дело, а? – Никита совсем спокоен, и вид у него слегка виноватый. – Смотрю, как ты кашляешь, и боязно становится, не чахотка ли…
– Нет.
– А у меня мамка чахоточная была, и сестра тоже. Я вот не хочу так умирать, чтоб медленно и без надежды, это ж как приговор, верно? Таешь, таешь, тело живо, но будто изнутри гниет… хотя гниет – от сифилиса. Что пялишься? Неприятно слышать? А жить, знаешь, как неприятно, когда кто-то рядом с тобой подыхает? Воняет, заходится кашлем, бормочет чего-то, просит… есть просит, пить просит… а прикасаться противно, боязно, а ну как заразишься.
Никита достал сигарету, закурил.
– Я из дому ушел с этого страха, потому как больше не мог… бросил их, понимаешь, Сергей Аполлоныч? Взял и бросил единственных людей, которых мог назвать родными, а ты за кого-то там просишь… интеллигент. А я ненавижу таких вот «добрых интеллигентов», знаешь почему?
Я молчал, я курил, заглатывая дымом слова, я понимал, что ровным счетом ничего не сделаю для Федора Николаевича, равно как и для прочих арестованных.
– Мамка моя из деревни родом, во всяком случае, она говорила, что из деревни, вот только всякий раз другую называла, ну так, верно, с того, что пила много… горе свое запивала, жизнь загубленную. Я поначалу верил и в горе, и в жизнь, отомстить хотел… и до сих пор хочу, вот только кому? Сигареткой угости, а?
Никита улыбался, снова улыбался, но сейчас уголки губ нервно подрагивали, выдавая беспокойство.
– Она любила поговорить, а я слушал… сядет, пьяная, вонючая, грязная, и начинает плакаться… и уйти нельзя, потому как разозлится. Вот и приходилось… про то, как в город приехала, про то, как по рекомендации устроилась в дом к «хорошему» человеку, про то, как этот человек соблазнил ее, но как возникла проблема, мигом отрекся, выставив из дому. Три рубля заплатил.
Он не спешил курить, мял сигарету в руке, мелкие черные крошки сыпались на стол, но Озерцов чересчур увлекся рассказом, чтобы обращать внимание на что-то еще.
– Мамка стала зваться гулящей прежде, чем и вправду превратилась в таковую. Правда, меня она родила, когда уже вовсю занималась ремеслом. От кого – неизвестно, клялась, что из благородных был клиент, но много ли веры шлюхе? И сестра у меня, как подросла, на панель пошла. А мне дорога была прямиком в фартовые… или в коты еще… однако, видишь, человеком сделался.
– И что ему будет? – Мне было бесконечно жаль Никиту, который стал не человеком, но неким гротескным подобием оного. Мне было жаль Харыгина, что от теории об убийстве ради спасения перешел к практике. Мне было жаль людей, ни в чем не повинных и не знающих, что Федор Николаевич, повредившись рассудком, пытался сотворить добро через жестокость и убийство. И себя мне было жаль, потому как разумом я понимал, что вся остальная жалость – бесполезна и беспомощна. Я не в состоянии изменить что-либо.
– Расстреляют, – вяло ответил Никита, складывая бумаги. – Если хочешь… я Гришке скажу, он тебя проводит. Поговоришь.
Олеженька? Зачем ему Олеженька? А крест зачем? И прабабкины воспоминания, которые прочно ассоциируются с яблочным повидлом и молоком. Господи, как давно я не ела батона с повидлом, и молока не пила, а вкус помню, точнее, вспомнила, когда про прабабку стала рассказывать.
Узкая комната, неширокая и длинная, точно коридор перегородили, окно прикрыто желтыми шторами, и света не хватает на все пространство, вот и выходит комната разделенной на две половины. Одна белая, наполненная светом до того, что каждая мусоринка, каждая пылинка видна, и пятнышки на воротничке тоже, и грязь, между паркетинами забившаяся, и черные нитки, торчащие из тапок. Вторая половина не темная – сумеречная, там живут длинные тени, книги, сливающиеся в одну мрачноватую неровную поверху стену, на которой изредка проблескивали золотым тиснением уже знакомые мне имена, и высокая кровать с горой подушек.
В той комнате мне было уютно, гораздо уютнее, чем сейчас, рядом с подозрительно-внимательным и уж вовсе непонятно-дружелюбным типом, про которого я помню только, как его зовут и что он работает в милиции. Нужно выпроводить его вон, а я разговариваю.
Почему?
Не оттого ли, что воспоминания лезут, давят изнутри, и, облекая картины в слова, я получаю временную свободу? Иллюзию общения? Жаль, что Руслан не рассказал, каков на вкус сигаретный дым. Пусть будет карамельным… а почему нет?
Но молчание затянулось, надо бы рассказать про Олеженьку, но я и сама почти ничего не знаю. Крест на ладони, привычные линии, знакомый рисунок… родители разозлились, когда я взяла его, потребовали убрать с глаз долой, а я носила, поначалу сугубо из упрямства и желания доказать самостоятельность, потом по привычке. Без креста неуютно, поэтому и Костьке не продала, хоть и просил… книгу он пишет. Пусть пишет, пусть берет, исследует, на время, но не навсегда.
Ознакомительная версия.