Утром 1 июля 1920 года Семченко побрился — голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу и отправился в гортеатр. В театральных переходах, располагавшихся внизу, на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звука, из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, мы будем с тобой молчаливы…» и все кавалерийские сигналы. Он потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:
— Вам кого?
— Не подскажете, где бы Казарозу найти?
— Зинаида Георгиевна у себя в уборной. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо… А по какому, простите, делу?
Не ответив, Семченко закрыл дверь и двинулся дальше по коридору.
Она сидела перед зеркалом и не обернулась на скрип двери.
— Здравствуйте, Зинаида Георгиевна, — сказал Семченко, напирая на ее отчество, которое в афише не значилось.
Она ответила его отражению:
— Почему вы входите без стука?
— Я стучал, вы не слышали…
Даже в этом грязном, с облупившейся амальгамой зеркале видно было, как изменилась она за два года — пожелтело и посерело лицо, впадины прорезались под скулами. Но волосы, сколотые на затылке, лежали так же, и глаза были прежние, и голос.
Повернулась наконец:
— Что вам угодно?
— Вы меня не помните?
— Нет. — Она даже попытки не сделала всмотреться внимательнее.
— Розовый домик. Алиса, которая боялась мышей. — Семченко произнес эти слова со значением, как явочный пароль.
Теперь-то он знал, что это были песни ее славы — далекой, почти неправдоподобной. Последние справки навел три дня назад, когда попалась на глаза афиша приезжей петроградской труппы, где номером первым шла Зинаида Казароза — «романсеро Альгамбры, песни русских равнин, дивертисмент».
— Вы слышали меня в Петрограде?
— Я провожал вас однажды до дому. Вы жили на Кирочной…
О чем еще мог он сейчас ей напомнить? О том, что ходит, не забрызгиваясь? Что ладошка у нее смуглая? Голову он тогда не брил, и ухо было целое, и ни о чем существенном поговорить не успели, даже имени его не знает.
— На Кирочной? Действительно, я там жила одно время. Где только не встречаешь знакомых… Напомните, пожалуйста, вашу фамилию.
— Семченко.
— Вы хотите пройти на сегодняшний концерт? Я, конечно, могу дать вам контрамарку. Две, три, сколько угодно. — Она встала, кутаясь в халат. — Но, знаете, мне бы этого не хотелось. Если можете, то не ходите. Сравнение меня со мной не доставит вам радости…
— Собственно, я по другому делу, — сказал Семченко. — Я к вам по поручению городского клуба эсперантистов.
— Вот как?
— Да-да! Не могли бы вы что-нибудь спеть на нашем сегодняшнем вечере?
— Господи! — Она помотала головой. — Не может быть! И вы изучаете эсперанто?
— А чего тут особенного? Такое уж время.
— Надо же, эсперанто! Что ж, если так, я согласна… В каком году вы слышали меня на сцене?
— Осенью восемнадцатого.
— Тогда обещайте не проводить никаких сравнений… Значит, завтра вечером?
— Сегодня.
— Но я же сегодня занята в концерте.
— В начале первого отделения, я знаю. А к нам вы можете приехать позже. Вас встретят прямо возле театра. Кстати, у нас есть денежный фонд. На какой гонорар вы рассчитываете?
— Лучше бы что-нибудь из продуктов…
— Мы подумаем. — Семченко положил на подзеркальник лист бумаги. — Это романс «В полдневный жар в долине Дагестана». Слова Лермонтова. На эсперанто перевел доктор Сикорский. Мелодию вы знаете?
Она кивнула, явно ошеломленная этим напором.
— Буквы латинские, внизу я написал, как они произносятся. — Семченко ткнул пальцем в бумагу. — К вечеру выучите слова. Мы вас будем ждать с восьми часов у главного подъезда. До встречи!
Клонило в сон. Вадим Аркадьевич встал, прогулялся вдоль скамеек, поджидая Семченко, а когда шел обратно к своей, увидел возле школьного крыльца чугунную тумбу, косо торчавшую из асфальта. Сколько раз он ходил здесь, а этой тумбы никогда не замечал. Асфальт у ее основания вздулся, посекся трещинами, словно она только сейчас выросла из земли.
Он пристроился на скамейке напротив, и сквозь подступавшую дремоту подумал вот о чем: когда Семченко выйдет из школы, можно будет обратиться к нему по имени-отчеству, но на «ты». Что значат теперь те восемь лет, которые разделяли их тогда!
Вечером первого июля Вадим сидел на этой тумбе у крыльца Стефановского училища, ждал Семченко. Народ расходился с митинга. Мимо пронесли фанерного красноармейца — розовощекого, рот растянут, как гармоника; на его деревянном штыке болтались чучела генералов с лицами защитного цвета. Из галифе, отметил Вадим. Видать, много дорог исходили в этих галифе под дождем и солнцем, и потому тусклы, печальны были у генералов лица.
Неподалеку крутился Генька Хрдырев, сосед. Вадим окликнул его:
— Ходырь! Подь-ка сюда!
— Чего тебе? — издали отозвался тот.
— Скажи мамке, пускай за козой лучше смотрит. Вечно ваша Билька у афишной стенки отирается. Вчера два раза гонял, у праздничной программы весь низ объела.
— Выше клеить надо, — сказал Генька и исчез в толпе.
Семченко приехал без четверти восемь. Он вылез из брички, ласково потрепал Глобуса по решетчатой морде:
— Это тебе, брат, не пушку таскать!
Привязал его к тумбе, ткнул пальцем в кучерявого пацаненка:
— Ты покараулишь. Вернусь, двадцать рублей дам.
— А я! Дяденька, а я! — заныли его голопятые соратники.
— Ну, вместе караульте. Семечек вам куплю.
— У ветеринара были? — спросил Вадим.
— Ага. Говорит, соколок воспален немного, мазь дал.
Они поднялись на крыльцо, над порталом которого уродливо зияла разбитая лепка царского герба, миновали прихожую и очутились в просторном предлестничном вестибюле. Здесь стояли трое молодых людей, по виду студенты. Семченко пожал им руки, сказав:
— Бонан весперон.
Звучало это таинственно и строго, будто не на праздничный концерт пришли, а на сборище заговорщиков.
— Бонан весперон, Николай Семенович, — уважительно отвечали молодые люди. — Добрый вечер.
Потом они заговорили по-русски — про парад на Сенной площади, про митинг, а Вадим стал рассматривать висевший возле двери диковинный плакат, на котором красками нарисован был согнутый указательный палец размером с дужку ведра. У ногтя, а также у внутренних и внешних сгибов его фаланг красовались латинские буквы, рядом на эсперанто написан был стишок в четыре строки. О том, что это стишок, можно было догадаться по окончаниям.
— Что это? — спросил Вадим. — Почему палец?
Семченко отмахнулся:
— А, чепуха! Не обращай внимания.
— Он вход в зал указывает?
— Юноша интересуется, Николай Семенович! Почему же не объяснить? — К ним подходил франтоватый старичок с длинными седыми волосами, косицами свисавшими на ворот пиджака. — Это изобретение нашего учителя, доктора Заменгофа. С помощью собственного пальца можно определить, какой будет день недели в любое число года. Инструмент простейший — палец! А сколько пользы! Смотрите, буква А соответствует понедельнику и так далее по ходу часовой стрелки. Стихотворение — это ключ. Выучить его наизусть весьма просто, даже если вы не знаете эсперанто. В нем всего двенадцать слов, по числу месяцев…
— Ведь договаривались же! — рявкнул вдруг Семченко. — Или снимайте это безобразие к чертовой матери, или другие стихи придумывайте!
Он сорвал плакат, смял его и каблуком вбил в урну.
— Что вы себе позволяете? — возмутился старичок. — Я буду ставить вопрос на правлении, да-да!
— Ладно, Игнатий Федорович, — Семченко примирительно положил руку ему на плечо, — не сердитесь. Скажите лучше, кого вы нарядили Казарозу встречать?
— Ваша затея, вы и распоряжайтесь. При таком обращении я вообще готов сложить с себя председательские полномочия.
Семченко повернулся к Вадиму:
— Выручай, брат! Бери нашего Буцефала, дуй к театру. Встретишь там Казарозу и доставишь сюда… Выступать сейчас, а то сам бы поехал.
— Из себя-то она какая?
— Маленькая, тебя меньше. Волосы серые, гладкие, вот так углом лежат. — Семченко сложил у лба свои крупные бугристые ладони, словно собирался молиться по-татарски, затем развел их вниз и в стороны. — Да не сомневайся, ее сразу узнаешь!
— Старичок этот — ваш председатель, что ли? — спросил Вадим, когда вместе вышли на улицу.
— Линев Игнатий Федорович, — кивнул Семченко. — В конторе железной дороги служил. На эсперанто шпарит — заслушаешься!
— А о чем все-таки тот стишок?
— Дался он тебе! Ну, не наш стишок, не наш… Про надежду там — в религиозном смысле, про бога, про смирение. Но народ любопытствует. Завлекательно, да и календарей пока не хватает.