– Ничего не понимаю, - ворчал в дороге Полковник. Он был чуть под хмельком («сто граммов фронтовых с однополчанами»). - Был культ личности - стал культ двуличности. Коммунисты стали красно-коричневыми бандитами. Герои Труда и Союза - предателями. Фронтовики - завоевателями. Немецкий фашист - другом, памятники ему на нашей земле, что он кровью нашей залил, ставить собираются. Кто был предан, тот предал. Ничего не понимаю! Ненавижу трусость и предательство. Я против них. Они, вцепившись в алое знамя, перли все выше и выше, пробиваясь наверх, где помягче кресло для их ненасытных задниц. А потом вытирали об это знамя ноги, плевали на него. На партию, на Родину, которые подняли их из дерьма и вознесли себе на погибель. Никак не могу разобраться. - Долго молчал, уставясь твердым взглядом в пятна света, бегущие по асфальту, и вдруг: - А чего тут разбираться? Некогда разбираться: враг уже не на пороге, а в дому. Тут скорее дубину в руки и не спрашивай: кто да зачем? - круши покрепче супостата. А то поздно будет…
– Что вы там натворили? - спросил я, чтобы знать, как ему можно помочь.
– Знамя отстоял, - гордо отрубил Полковник.
Из его рассказа я понял, что на Поклонкой горе собрались в основном демократы и примкнувшие к ним ветераны под власовскими флагами. Пришел и Полковник со своими, с нашими. Их недружелюбно окружили, стали оскорблять - как обычно. Кто-то попытался вырвать из рук Полковника красный флаг. Мог ли он такое стерпеть, если под этим флагом прошел всю войну, склонял его над павшими друзьями, водружал на рейхстаг…
– Ахнул я его древком прямо в лоб. Менты твои налетели, оттеснили - и в «воронок». По шее насовали. Но не много, не от души - для формы. Но знамя я не отдал. И не отдам никогда. Пока жив…
Полковник вдруг встал, держась одной рукой за ветровое стекло, и выхватил флаг из-за пазухи. Он с треском развернулся под напором ветра и затрепетал над нами.
Так мы и мчались в ночи - под красным знаменем и под боевую песню Полковника.
По приезде он пригласил меня к себе. Мы выпили за Победу, за павших во имя ее воинов. Полковник ругал ментов, не забывая всякий раз исключать меня из их числа. Потом вдруг свернул застолье словами:
– Вот когда ты уйдешь из своего гадючника, тогда мы с тобой закатим банкет. Труню позовем, она нам споет русские песни. Я тебе фронтовые фотографии покажу… А сейчас уходи - тошно мне. Душа оплевана. Один побуду, с Поручиком…
Он сильно сдал после побоища на Ленинском проспекте, а вернувшись в октябре от Белого дома, закрылся на несколько дней. Не впускал даже Груню.
Наконец я выбил дверь и вошел к нему.
Полковник - небритый, в несвежей рубашке - сидел за столом, уронив седую голову на руки, и плакал. Молча, тихо, страшно. По его омертвевшему лицу текли слезы и падали в грязную тарелку.
Поручик каменно застыл в углу с распахнутыми от ужаса глазами.
Я положил Полковнику руку на плечо. Похоже, он узнал меня.
– Ты… мне… друг? - выговорил с усилием.
– Друг, конечно, друг, - успокоил его я.
– А вот… как раз… друзья… так не делают.
– А как друзья делают?
– Они… они познаются в беде, - выпалил Полковник.
Я приподнял его, при этом он обхватил меня за шею, и повел в душ. Раздел, поставил под холодную воду. Сильно растер полотенцем и уложил в постель. Заставил выпить крепкого чаю. Он сразу тяжело уснул. Успокоенный Поручик улегся у него в ногах.
Я прибрался в комнате, вымыл посуду, растворил окна.
Когда я уходил, Полковник поднял голову и трезво сказал:
– Ты ничего не видел. Ты все забыл.
Я молча кивнул и вышел…
После кончины тетушки я редко бывал в Васильках - некогда, да и ни к чему и не с кем: Яна сюда - ни ногой. Костик проводил время на более комфортабельных фазендах своего нового состоятельного окружения. Но теперь, когда мне предстояло прожить здесь неопределенно долгое время (пока еще Яна с Мишаней заработают свой вожделенный миллиард!), надо было устраиваться всерьез. Тем более что делать мне, все равно было нечего.
Я обрезал обломанные мальчишками ветви яблонь, подправил забор и калитку, привел в порядок дом - укрепил ставни и дверь, заменил побитые стекла и подгнившие доски крыльца.
Дом был уютен своей старостью, теплотой бревенчатых стен, воспоминаниями и снами детства, вечным запахом сухих трав - тетушка знала в них толк, собирала, сушила (которые - в. печи, которые - на чердаке), готовила настойки и лечебные чаи и пользовала ими своих захворавших учеников.
Особенно хорошо бывало здесь в неслышный осенний дождик - шуршание по крыше, шепот облетающей листвы, бегущие по стеклу капли, огонь за открытой дверцей печи.
По ночам дом вздыхал, скрипел половица и, покряхтывал бревнами, как старец, укладывающийся на покой. В черных окнах играл свет керосиновой лампы…
Но мне так и не довелось в полной мере насладиться парным молоком, жарким стрекотом кузнечиков и стремительными виражами деревенских ласточек в закатном небе. Дня через два-три на мою территорию ворвалась рыжая бестия Женька и с порога объявила, что ее нынешний шеф - Широков И.Ф., глава частной сыскной конторы «Дюпен», - немедленно «хочут» меня видеть.
– Зачем?
– Не знаю, - нагло соврала она.
– Не лгешь? - заявил я.
– Нет, я не лжу, - находчиво уточнила Женька, усаживаясь на старенький диван и с интересом изучая мое романтическое жилище.
Конечно же, она все знала. Для Женьки вообще не существовало тайн и секретов благодаря непрерывному, неистощимому любопытству. И конечно же, она мне ничего прямо не скажет - старая школа, Женька была образцовым секретарем во всех отношениях.
– А у тебя здесь миленько, - она попрыгала попкой на диване, прислушиваясь, склонив голову, к обиженному гудению его давно уставших пружин. - Лампа керосиновая. Иконки. Печка теплая. Пустишь как-нибудь переночевать бедную заблудшую сиротинку?
– Щаз-з! - ответил я любимым ее словцом. - Тебя только пусти, потом и дихлофосом не выгонишь.
– А то! - бодро согласилась Женька. - Мы такие - нас в дверь, а мы в окошко… Поехали, что ли, а то шеф ждет не дождется, чтобы прижать тебя к пузу. И облобызать трое кратно.
Я выкатил из сарая Крошку Вилли. Женька шарахнулась от него в сторону и категорически сказала, тыча в него пальцем:
– Я на «этом» не поеду!
– Как миленькая поедешь. «Мерседеса» у меня нет.
– И не будет никогда.
– Откуда ты знаешь?
Женька фыркнула:
– Это уж всем известно!
Права, как всегда. Права как женщина, восполняющая недостаток информации прекрасно развитым внутренним чутьем.
По дороге в Москву я и не пытался напрямик выжать из нее нужные сведения - все равно ничего не скажет. Но, задавая вполне невинные вопросы о конторе, получил косвенное подтверждение своим догадкам и имел возможность подготовиться к предстоящему разговору. Женька умело соблюдала правила игры: я тебе ничего не говорила, кое на какие вопросы уклончиво ответила, думай сам, вот и молодец.
Она вообще была умницей с массой достоинств. Ее отточенное постоянной практикой любопытство, а следовательно, и полная осведомленность во всех делах, отношениях, закулисных играх носили чисто рациональный характер, давали ей надежные гарантии от возможных ошибок. К тому же она умела и любила готовить, часто собиралась замуж, мастерски владела пишущей машинкой: одинаково быстро и безошибочно писала с листа, под диктовку, с диктофона, с закрытыми глазами, одной рукой, даже, кажется, если надо, - носом или ресницами. Она по ходу переписки исправляла ошибки, грамотно и точно редактировала текст; правое поле на ее листе было таким же строго вертикальным и ровным, как и левое… Густая грива буйно-рыжих волос, зеленые шальные глаза, великолепная фигура…
Но характер! Собственно, по характеру она и вылетела из органов. А ведь место было «куда как хорошо» - у большого добродушного начальника, который ценил ее как профессионала и уважал как женщину.
Женька знала себе цену! Потому и пострадала. Какой-то майор е периферии в приемкой Женькиното начальника диктовал ей срочную докладную бумагу для шефа. Женька молотила текст, а майор, диктуя, будто в деловой сосредоточенности, в напряжении мысли клал лапу то на ее плечо, то на коленку. Руки у Женьки были заняты, поэтому она поставила его на место иным способом: приезжий майор картавил три буквы, и Женька напечатала весь текст в строгом соответствии с его произношением. Майор, едва она выгнала лист из каретки, схватил бумагу, благодарно потрепал Женьку по щеке, обхватил талию и нырнул в кабинет…
Через несколько секунд рявкнул селектор:
– Зайдите ко мне!
Женька вошла и с невинным видом, с блокнотом и ручкой, скромно и в высшей степени деловито стала в дверях.
Шеф был грозен:, едва сдерживая смех держа бумагу в руках. Майор - злобно-красен.
– Что вы себе позволяете, Евгения Семеновна?
Женька непонимающе пожала плечами, взмахнула нахальнейшими ресницами: