Потом он свернул в узкий переулок, въехал в деревянные ворота и скоро остановился на небольшой площадке, за которой начинались длинные ряды могильных плит.
Они остались сидеть в джипе. Фрау Заундерс откинула одеяло. Она была в черном пальто, в шляпке с вуалью и в черных чулках. Ее лицо было серым, как сегодняшний день. Эдди и Моска были в темно-зеленых офицерских мундирах.
В кладбищенские ворота медленно въехала санитарная машина. Вылезли шофер и его напарник. Эдди и Моска пошли им помочь. Моска узнал в обоих тех немцев, которые привезли Геллу в госпиталь. Они открыли заднюю дверь фургона И выдвинули оттуда черный ящик. Моска и Эдди схватились за ручки.
Гроб был сделан из досок, выкрашенных в черный цвет, по бокам висели голубые железные ручки. Оба санитара посмотрели на Моску, но сделали вид, что не узнали его. Они развернули гроб, чтобы идти впереди. Гроб был очень легкий.
Они двинулись по дорожке, проходя мимо покореженных могильных плит, и скоро остановились перед свежевырытой могилой. Два маленьких круглоплечих немца в кепках и темных куртках отдыхали, сидя на соседней могиле и подложив себе под зады черные, в форме сердца заступы. Они молча смотрели, как гроб опускают около вырытой ими ямы. За ними высилась горка влажной земли.
В ворота въехал «Опель». Из его трубы в серое небо поднимались клубы скорбного дыма. Вышел священник. Это был высокий сухощавый мужчина с суровым бугристым лицом. Он шел медленно, чуть ссутулившись, полы его длинной черной сутаны волочились по земле. Он сказал что-то фрау Заундерс, потом обратился к Моске. Моска смотрел в землю. Он не понимал баварского акцента.
Тишина была нарушена монотонной молитвой. Моска понял слова «любовь» и «молимся» – немецкое «молимся» было похоже на английское «умоляем», потом услышал «прости», «прости» и «прими», «прими» и еще что-то вроде «мудрость», «милосердие» и «любовь господа». Кто-то протянул ему горсть земли. Он бросил ее и услышал, как земля стукнулась о дерево, потом услышал, как еще несколько комьев земли со стуком упали на дерево. Потом земля застучала глухо и ритмично, точно сердцебиение, которое становилось все тише, пока вздохи падающей земли не стали совсем неслышными, и сквозь громкий стук крови в висках Моска услышал тихий плач фрау Заундерс.
Наконец все стихло. Он услышал, что все куда-то пошли. Послышалось урчание мотора, потом другого, потом взревел паровой двигатель «Опеля».
Моска оторвал взгляд от земли. Туман, тянущийся из города, уже проник на территорию кладбища и повис над могилами. Он поднял глаза к серому небу – так молящийся воздевает очи горе.
В сердце своем он возопил с бессильной ненавистью: «Верую, верую!» Он кричал, что верует в бога истинного, что теперь он узрел его в небесах, увидел истинного жестокого и деспотичного отца, безжалостного, немилосердного, умытого кровью, купающегося в ужасе и страданиях, пожираемого собственной безумной ненавистью к человеку.
В сердце и душе его отверзлись зевы, чтобы приять узренного им бога, и бледно-золотое солнце явило свой лик из-за серой плащаницы неба и устремило взгляд своего ока на землю.
На равнине, за которой начинались городские кварталы, он увидел санитарную машину и «Опель». Они ползли по холмистой петляющей дороге. Оба могильщика исчезли, фрау Заундерс и Эдди сидели в джипе, дожидаясь его. Фрау Заундерс завернулась в одеяло. Стало очень холодно.
Он махнул им рукой, давая понять, чтобы они уезжали без него, и стал смотреть вслед удаляющемуся джипу. Фрау Заундерс в последний раз обернулась, но он не разглядел ее лица. Черная плотная вуаль на шляпке и сгустившийся туман мешали ему рассмотреть ее глаза.
Оставшись один, Моска наконец-то смог взглянуть на могилу Геллы, на холмик земли, под которым теперь лежало ее тело. Он не чувствовал щемящего чувства горя. Его обуревало лишь ощущение утраты – точно ему больше ничего не хотелось и в мире больше не осталось места, куда бы он мог пойти. Он смотрел на равнину и на очертания города, под руинами которого было погребено больше костей, чем могла бы вместить эта освященная кладбищенская земля. Мертвое зимнее солнце, объятое тучами, струило бледно-желтый свет, и Моска попытался представить себе прежнюю жизнь – все, что он когда-либо знал или чувствовал. Он попытался перенестись с этого гигантского, покрытого могилами континента в мир детских игр, на улицы детства, ощутить материнскую любовь, припомнить лицо давно умершего отца, свое первое прощание с родными. Он вспомнил, как мать всегда повторяла: «У тебя нет иного отца, кроме отца небесного». И еще: «Ты должен быть праведником, потому что у тебя нет отца и господь твой отец». Он попытался мысленно перенестись в то время и снова испытать тогда им испытанную любовь, познать жалость и милосердие, чьи потоки питали колодцы слез…
Желая вызвать в душе страдание, он стал думать о Гелле, о ее хрупком лице с голубыми жилками – бледном, беззащитном перед смертью и перед жизнью. Он думал о ее инстинктивной любви, которая магическим образом расцвела в ее сердце, и думал о том, какой же фатальной была эта любовь-болезнь: да, в этом мире она была страшным недугом, страшным и смертельным, как несвертываемость крови.
Он зашагал по узкой тропинке мимо разрушенных, изъязвленных войной могил. Он покинул кладбище. Он брел по городу, и в его мозгу роились воспоминания о Гелле: какой она была, когда он вернулся, как она его любила, как дарила любовь, которая была ему необходима, чтобы выжить, какое это было невероятное блаженство, когда он ее нашел, – но теперь ему казалось, будто даже тогда он знал, что с ним она встретит лишь смерть и найдет свой конец на этом кладбище.
Он тряхнул головой. Да нет, подумал он, просто не повезло. Он вспомнил, как много раз вечерами приходил домой – ужин стоял на столе, она уже спала на кушетке, он брал ее на руки и относил в кровать, уходил, потом возвращался, а она спала глубоким мирным сном, в чьих объятиях он чувствовал себя в безопасности. Просто не повезло, подумал он снова, снимая с себя какую-либо вину, но на сей раз безнадежно, вспомнив о собственной жестокости – как он заточил ее в узилище одиночества, не позволяя ей уделить хоть немного внимания людям, которых она любила.
Уже оказавшись на окраине города, он обратился к другому богу, попытался призвать его из того мира, в котором жила его мать, в котором жили благополучные семьи, беззаботные сытые дети, добродетельные жены, кого узы брака обеспечили всеми радостями жизни. Он попытался перенестись в этот мир, где так много разнообразнейших наркотиков, притупляющих страдания, и укрыться в тени воспоминаний, которые могли бы принести ему теперь утешение.
О, если бы он смог увидеть представший его взору город нетронутым, если бы его каменные покровы не искрошились, а плоть была не сокрушена, и если бы солнце приветливо светило, а железное небо кровоточило бы светом, и если бы он смог проникнуться любовью к людям, пробирающимся сквозь заиндевевшие развалины, – он бы призвал бога, который скрывает свой истинный лик под маской терпеливого милосердия…
Моска спустился с холма и ступил на мостовую. Теперь он уже не мог представить себе образ Геллы. Лишь однажды на покрытой туманом улице ему в голову пришла ясная и четкая мысль: «Все кончено». Но уличный туман проник в его сознание, прежде чем он сумел подумать, что бы это значило.
Он дал фрау Заундерс денег и попросил, чтобы она позаботилась о ребенке, а сам переехал обратно в общежитие на Метцерштрассе. В последующие дни он ложился спать рано, когда у соседей только-только начинались гулянки. В комнатах внизу и сверху звучали смех и музыка, но он спал, ничего не слыша. А глубокой ночью, когда умирали последние звуки шумного веселья и общежитие погружалось в тишину и мрак, он просыпался.
Он смотрел на часы, лежащие на тумбочке, – они всегда показывали то час, то два. Он лежал, не шевелясь, боясь включить лампу, чей тусклый свет нагонял на него тоску. Перед рассветом он засыпал, и его не будил даже шум собирающихся на службу обитателей большого дома. И так повторялось изо дня в день, каждую ночь. Просыпаясь, он брал часы, подносил к глазам кружок светящихся точек в надежде, что они покажут сегодня время хотя бы на час ближе к рассвету. И всякий раз он закуривал и садился, упираясь в спинку кровати, и сидел, готовясь провести без сна оставшиеся томительные часы предутреннего мрака. Он слушал пение водопроводных труб и тяжкое дыхание занимающихся любовью соседей за стеной – их сонные стоны и всхлипы, казавшиеся шепотками смерти, приглушенные вскрики сомнамбулической страсти и шум спускаемой в унитазе воды.
А потом раздавался тихий скрип половиц, какие-то щелчки, и дом погружался в сон. Иногда откуда-то издалека доносилось бормотание радиоприемника, потом кто-то громко звал кого-то, в коридоре слышались шаги, после чего под окнами раздавался женский смех. На рассвете Моска засыпал и просыпался лишь ближе к полудню в тихом, опустевшем доме и замечал на стенах бледно-лимонные лучики зимнего солнца.