- Да ты уже в прошлый раз успел рассказать мне несколько историй, ответил Обросов, недоуменно стоявший перед внезапным гостем в скверной, близкой к лохмотьям домашней одежке. - Ты Толстого прочитал? Принес книжку?
Пастухов покачал головой.
- Книжку я еще даже не раскрывал. Я размышлял о нашей с тобой встрече, о тебе. Я должен рассказать... Я так решил! Понимаешь, это камнем лежит на моем сердце. Я думал, что никому я этого не расскажу, а теперь вижу, что должен рассказать тебе.
Непрошеный гость еще и еще смутно бормотал и распространялся о своих словесных нуждах. Вдруг он выкрикнул:
- Ты ждешь от меня рассудочности, приличного поведения, манерности какой-то, а я... знаешь ли ты, что я за человек теперь?.. я готов прямо головой в омут!
Впрочем, он, возможно, только вообразил, будто пришел с твердым намерением исповедаться Обросову в каком-то грехе, а на самом деле еще ни на что не решился, хотя по всему было заметно, что он не шутит и действительно огромная тяжесть теснит его душу. Обросову, однако, не по нраву пришлось, что его друг куда как пренебрежительно обходится с книгой, даже и не думая раскрывать ее, тогда как у него, Обросова, не может не быть даже некоторого нетерпения вопроса о произведенном ею впечатлении. Куда же теперь девать нетерпение и что делать с вопросом? Обросов осматривался хмуро, соображая, как бы получше указать Пастухову, что он пошел по неверном пути; было и вообще уже немало сомнительного для него в этом человеке, а история, которую тот собирался навязать нынче, представлялась пока лишь далекой и непознанной и не могла тревожить Обросова так, как тревожило уже известное в Пастухове и о нем. Хозяин сказал наставительно, превозмогая суету гостя и его бессвязные предисловия к новому рассказу:
- Эта твоя история, Петр Васильевич, про старца, про то, как ты заделался послушником, все ли в ней правда? Если разобрать ее по пунктам, многое, я думаю, покажется несоответствующим действительности, даже невозможным в действительности. Давай этим займемся. Вот ты сказал, что сбежал из дому, потому что захотел свободы. Почему же ты очутился в монастыре, а не в дурной компании?
- Во-первых, - ощутительно, с настроенностью делать ударения возразил Пастухов, - я вовсе не стал послушником, и я тебе это в прошлый раз ясно дал понять. Следовательно, я и в монастыре не очутился, то есть не совсем в монастыре, а просто возле него. Я туда приходил... все равно как какой-нибудь вольнонаемный.
- А где же ты жил?
- Это в данном случае неважно. Жил и жил... можно сказать, в одной норе. А что касается дурной компании, так я ведь в ту пору уже не сопляком был, а все-таки юношей, и этих компаний достаточно насмотрелся. Я не этого хотел. Я хотел чистоты, особой чистоты, не материальной, а духовной, и мне казалось, что такая чистота и есть свобода.
- Смотри-ка, - тонко улыбнулся Обросов, - получается, по-твоему, приходит человек в монастырь, я, например, прихожу, в поисках чистоты и духовности, а там уже какой-то старец готов накладывать на меня епитимьи, так?
- Не совсем так.
- Но ты сам сказал.
- Ты можешь приходить в монастырь сколько угодно, и там тебя не то что не тронут, там на тебя, может быть, и вовсе внимания не обратят, - твердо изложил некую правду Пастухов.
- Я это знаю.
- Я подчинился старцу... ну, как бы внешним образом. То есть я знал, что подчинился, а он не знал или как бы не знал. Я просто приходил к нему, как ходят к старцам. Но никто не считал меня послушником.
- Однако ты сказал, - настаивал или гнул свое Обросов, - что он наложил на тебя епитимью, заставил чистить отхожее место, потом еще как-то сильно испытывал и наказывал.
- Может быть, я не совсем точно выразился. Он ведь не сказал: вот мое слово: иди чистить отхожее место. Он как бы и не вполне отличал меня от других приходящих. А заметив меня, обратив на меня внимание, выразился так: возможно, сын мой, ты имеешь некоторое представление о моем праве вязать и решать, о моем праве налагать епитимьи на исповедавшихся мне грешников, а следовательно, представляешь себе и то, что я за твои помыслы мог бы подвергнуть тебя наказанию в виде работ в отхожем месте. Примерно так он выразился.
- Примерно так он выразился? А сам ты в прошлый раз выразился не совсем точно? - воскликнул Обросов под бременем изумления. - Ну и что же я после всего этого должен думать о твоей истории?
Смущенный Пастухов мямлил:
- Ну, мы же умные люди, мы понимаем...
- Не должен ли я думать, что ты намеренно сгущаешь краски? Или что ты даже вводишь меня в заблуждение?
- Ты имеешь право так думать, - согласился Пастухов после короткого размышления. - Но я могу легко доказать тебе, что никаких дурных намерений у меня нет.
- Допустим. Но тебе следует принять во внимание еще и тот факт, что я в прошлый раз вообще не ведал, что ты выражаешься не вполне точно и выражения старца передаешь лишь приблизительно. Что же я должен был думать всю эту неделю, вот до нынешнего твоего разъяснения? Что я должен был предпринять?
- А зачем тебе было что-то предпринимать?
- Но должен был я как-то жить? - слегка как будто даже простонал Обросов.
Пастухов не заметил его страдания и ответил чистым согласием на вопрос, который показался ему не более чем полемическим:
- Конечно.
- Так вот, представь себе, у меня резко упало настроение, я подумал: человек рассказал мне какую-то сомнительную историю, может быть, вовсе меня обманул, а я ему, надо же, дал книгу. Что делать? Разумеется, я постарался выкинуть твою историю из головы. Мне это практически удалось, но ведь настроение все же упало, ухудшилось, а у меня на этой неделе были как раз кое-какие очень даже существенные дела. Например, я похоронил одну из своих тетушек.
- Видишь, - встрепенулся Пастухов, - тут смерть близкого человека, похороны, а это уже фон... то есть, я хочу сказать, на таком фоне тускнеет история, которую я рассказал тебе в прошлый раз, и моя вина выглядит не такой уж и страшной, если я действительно что-то там напутал...
- Фон? - перебил Обросов. - Нет, Петр Васильевич, это просто жизнь, жизнь, которая не очень-то нам и нужна, если мы не верим в некую вечную производящую ее идею, жизнь, милый мой, которую мы не согласны принимать за нечто достойное нас без такой веры.
Пастухов стремительно подскочил к Обросову и прокричал:
- А я тебе скажу, без чего не могу я! Я до этого дошел! Ты увидишь!..
- Чаю?
Пастухов кивнул. У него пересохло в горле. Обросов приготовил чай, и Пастухов с удовольствием его пил. Похоже, он какое-то время, терзаясь, обходился без еды, теснился в своем логове, мучаясь вопросом, облегчить ли перед Обросовым совесть. Его щеки запали, как у покойника, на них черными островками лежала щетина, а между ними острым прыщиком торчал нос.
- Кто тебя, Петр Васильевич, полюбит такого? - рассмеялся, почти что захохотал Обросов. - Ведь ты, прямо сказать, опустился.
Пастухов тревожно посмотрел на него.
- Думаешь? - спросил он. - А это важно. Мне важно, что ты ответишь...
Но, сказав так, Пастухов и не думал вслушиваться в ответ Обросова. Он размышлял о том, что сейчас скажет, и все еще не верил, что найдет в себе силы это сделать. Страшен был в его глазах какой-то неистинный формат того Обросова, которому он собирался поверить свою мучительную правду. Некоторым образом и Обросов почувствовал, что Пастухов своим внутренним нераскрытым мучением искажает его размеры и истинное значение, а подобное, пока он оставался нормальным человеком, не могло ему понравиться, и он уже хотел, чтобы гость наконец высказался и в этом возникла возможность восстановить истину.
- Я давно готов тебя выслушать, - мягко произнес Обросов, перегнувшись через стол к поникшему и бледному Пастухову.
- Была у меня жена, но мы развелись, и дочь Машенька живет с ней, а я - один, - сказал тот несколько бесчувственно. - Моя мать очень любила Машеньку, до безумия, и, умирая, оставила для нее кое-какие фамильные драгоценности, то есть мне оставила, поскольку сама Машенька была тогда еще мала, оставила с тем, чтобы я их ей передал, когда она вырастет. Иначе сказать, доверила мне и умерла с чистой совестью. - Пастухов сделал в воздухе плавный ниспадающий жест, как бы отодвигая мать в безвозвратное прошлое; внезапно в его глазах замерцали дикие огоньки, как если бы он принимал в рассказываемом прошлом какие-то новые поворотные решения, ведущие иными, совершенно не испытанными путями, но правда была сильнее вероятных вымыслов его рассказа, и Пастухов говорил с драгоценной в данной случае твердостью, с приверженностью некой довлеющей над ним правде: - Я же те драгоценности продал и поехал за границу, понимая, что другого случая повидать мир, при моих скудных заработках, мне не представится. И сначала все было тихо. Только за границей мне не понравилось, ничто там ничего не сказало моим чувствам, моей душе, а просто любоваться - это не по мне.