Лев Григорьевич аккуратно поставил портфель на середину стола и только после этого разделся, убрав пальто и шляпу в старинный платяной шкаф красного дерева. Шкаф этот у него не раз пытались купить и предлагали, между прочим, очень недурные деньги, но Лев Григорьевич уже давно достиг благословенного равновесия между своими желаниями и возможностями, получив тем самым редкое право вести дела по собственному вкусу: что хотел, продавал, а что не хотел... Ну а что не хотел, то, соответственно, не продавал, и уговорить его переменить решение в подобных случаях было, мягко говоря, затруднительно. Авторитет Жуковицкого был высок и непререкаем, денег ему хватало, он сам мог выбирать себе клиентуру и никогда, ни при каких обстоятельствах не брал в руки предметы, происхождение которых казалось ему сомнительным.
"До сегодняшнего дня не брал, - мысленно поправил а он себя, садясь в резное кресло с прямой высокой спинкой и кладя на колени портфель, - А теперь вот взял. Но как же было не взять? Ведь это же, можно сказать, святое дело, дело совести..."
Лев Григорьевич с сомнением покосился на опущенные жалюзи, но поднимать их не стал: присутствие в этой комнате яркого солнечного света вдруг показалось ему неуместным, почти непристойным и едва ли не кощунственным. Вместо этого он включил настольную лампу, одним нажатием кнопки превратив полдень в полночь, и, потянув за ремни, расстегнул портфель.
Из верхнего ящика стола он достал сильную лупу с подсветкой, а из портфеля - плоский сверток в коричневой вощеной бумаге, перекрещенный клейкой лентой.
При виде свертка сердце у него снова тревожно стукнуло, и Льву Григорьевичу пришлось напомнить себе, что дело, за которое он взялся, святое дело. Быть может, именно в этом заключалась причина дискомфорта: он не привык делать дела, основываясь на понятиях совести, чести и уж тем более святости. Товар - деньги - товар - вот как во все времена совершаются сделки, вот по какому закону живет любой нормальный человек.
А тут...
Он вооружился острым перочинным ножиком, готовясь разрезать клейкую ленту вместе с вощеной бумагой, но спохватился и сначала потушил в пепельнице окурок.
Повредить такую старую, овеянную мистическим ореолом вещь, случайно уронив на нее тлеющий уголек, было бы непростительно. Да и вообще, курить, держа в руках ЭТО, казалось Льву Григорьевичу, мягко говоря, невежливым и даже рискованным.
Антиквар отодвинул подальше от себя пепельницу, подавил желание перекреститься, перерезал скотч и развернул бумагу. Темный от времени лик глянул на него с неровной поверхности доски, и Лев Григорьевич замер, встретившись взглядом с огромными, неестественно яркими на темном фоне глазами Богородицы.
Глава 2
Лихой восемнадцатый год оторвал подъесаула Байрачного от родной станицы, закружил, завертел и бросил в седло. Много было пролито крови, много взято на душу смертных грехов, и не раз доводилось подъесаулу получать отметины - и от пуль, и от казачьих сабель, и от - иного железа, которого в ту пору хватало с лихвой.
Поначалу поддался Степан Байрачный на горячие слова казачьего вахмистра Семена Михайловича Буденного и отправился вместе с ним воевать за народное счастье. Однако уже через два месяца стало ему казаться, что никаким народным счастьем тут и не пахнет, а пахнет одной резней да грабежами, как будто не русские люди стремя в стремя ходили с ним в сабельную атаку, не казаки с Дона и Терека, а оголтелая татарва, набежавшая с дикой степи за ясаком. Горько стало подъесаулу Байрачному, тошно и муторно сделалось ему, и стали его донимать вопросы, над которыми он прежде вовсе не задумывался. По счастью, у него уже тогда хватило ума не лезть с этими вопросами к первому встречному-поперечному, потому как он подозревал, что ответом на все его недоумения будет револьверная пуля да безымянный бугорок в степи, от которого через год и следа не останется.
Но вопросы вопросами, а война - войной. Когда в чистом поле сшибаются две конные лавы и острое железо так и норовит раскроить тебе череп вместе с зудящими внутри него вопросами и сомнениями, поневоле приходится отмахиваться, отбиваться - одним словом, убивать.
И он убивал, делая это с каждым разом все более умело и точно. Вечерами на привале, у разложенного в разоренном крестьянском дворе костра, вопросы возвращались, создавая ощущение медленного и неотвратимого погружения в трясину, откуда нет и не может быть возврата.
Комиссары не уставали повторять, что никакого Бога нет и что, следовательно, ответ за свои дела Степану Байрачному придется держать только перед революционным народом, однако подъесаул, как ни старался, до конца поверить в это так и не сумел.
Поэтому, промаявшись в красной коннице товарища Буденного еще три месяца, одной ненастной ночью посланный в дозор Степан Байрачный исчез исчез вместе с шашкой, наганом и конем, которого привел с собой из дома, с самого Терека. Никто не знал, куда он подевался, однако уже через две недели буденновский разъезд попал в засаду, и единственный уцелевший боец, вернувшись к своим, матерясь и раздирая на груди ветхую, заляпанную своей и чужой кровью гимнастерку, клялся, что видел среди напавших на разъезд беляков Степку Байрачного в новеньких, с иголочки, погонах и фуражке с кантом.
На Байрачного долго охотились, но он знал, что делал, когда уходил от Буденного, и не давал охотникам спуску.
Он и сам охотился на своих бывших товарищей по оружию, как на бешеных псов, - рубил в капусту, прицель но бил из верного винта, да и наган его тоже не лежал без дела в кобуре. Случалось ему также и вешать, и жечь, а бывшего своего взводного, красного казака Ваську Бесфамильного, охочего до крови и чужого добра припадочного душегуба, он до смерти забил голыми руками - с трех ударов забил, между прочим, благо силы ему было не занимать, а ненависти и подавно. Да и вообще, ненависти в ту пору на Руси хватало ненавистью был пропитан воздух, ненавистью сочилась земля, и солнце по вечерам смотрело с неба налитым кровью, ненавидящим глазом.
И случилось так, что весной девятнадцатого года, аккурат на Пасху, казачий разъезд, которым командовал есаул Байрачный, наехал в поле на крестный ход, срезанный на корню пулеметным огнем с буденновской тачанки. Мужики в бородах и чистых рубахах, бабы в платках, попы в ризах и даже детишки - все перемешалось на дороге в одну кровавую, нашпигованную свинцом кучу, припорошенную пылью. Тела еще не остыли - казалось, их всех просто сморил сон, и даже поднятая колесами пулеметной брички пыль осела не до конца.
Байрачный осадил коня, глянул и оттянул пальцем подбородочный ремень фуражки, как будто тот его душил. На черных от загара скулах вздулись, опали и снова вздулись каменные желваки.
- Значится, так, хлопцы, - проговорил он голосом, похожим на карканье кладбищенской вороны. - Слушай, значится, диспозицию. Диспозиция такая: с седла не слезать, покуда эту суку не догоним. Кто отстанет - пристрелю своей рукой. Если кто несогласный, говори сразу - чтоб, значит, после время не тратить.
Несогласных не нашлось. Байрачный натянул повод, собираясь повернуть коня, и тут на глаза ему попалась икона, лежавшая в пыли ликом вниз. Поддавшись безотчетному порыву, есаул спрыгнул с седла и поднял легкую, звонкую от сухости доску, с которой кто-то грубо ободрал оклад. Он осторожно смахнул с иконы пыль и перекрестился, глядя на темный лик Божьей Матери.
- Батюшки; - ахнул кто-то у него за спиной. - Да что же они, нехристи, делают? Ведь это ж Любомльская чудотворная!
- Чудотворная, говоришь? - сквозь зубы переспросил Байрачный. - Ну, тогда, значит, нам бояться нечего.
С нами, выходит, крестная сила. А ну, в седла!
Впрочем, в седлах и так были все, кроме него самого.
Есаул задержался еще немного - ровно настолько, чтобы успеть вынуть чистую рубашку, завернуть в нее икону и положить сверток в суму.
Они настигли тачанку через час - не одну тачанку, а целых две. Две пулеметные тачанки - это слишком много для посланного в разведку небольшого разъезда, но крестная сила, видать, и впрямь была в тот день с Байрачным и его казаками: буденновцы заметили их слишком поздно и не успели развернуть свои брички. Красные полегли все до единого, есаул же потерял только одного человека, убитого шальной винтовочной пулей.
После того боя судьба еще долго мотала есаула Байрачного по пыльным военным дорогам. Он по-прежнему бесстрашно лез в самую гущу драки, но странное дело: с того самого дня есаул не получил больше ни единой царапины, как будто лежавшая в переметной суме чудотворная икона и впрямь берегла его и от пули, и от красного клинка, и от шального снарядного осколка.
Берегла, да не уберегла: в Одессе, в самом конце, есаула свалил тиф, и, когда он, слабый, как новорожденный котенок, сумел наконец оторвать остриженную под ноль голову от подушки, хриплый полковой оркестр за окошком нескладно, но с большим воодушевлением наяривал "Интернационал". Последний пароход отвалил от пирса три дня назад, и надеяться было не на что. Да, на этот раз чудотворная икона подвела есаула Байрачного. А с другой стороны, если подумать, что ей, иконе, было делать в Константинополе? Видно, были еще у нее дела здесь, на родине, оттого-то и не дала она есаулу подняться на борт союзнического парохода...