На нем был серый, в полоску, довоенного пошива костюм, скорее неношеный, чем хорошо сохранившийся, с мятыми лацканами, заходившими почти на плечи, и с высокими ватными подплечниками.
А Суслик между тем развязал папку, и я увидел пухлую стопку аккуратно сложенных выписок, вырезок, различных бумаг на бланках учреждений, писем, то написанных от руки, то отстуканных на машинке, с резолюциями в углах и без оных. Суслик, как бы защищая от меня все свое достояние, прикрыл папку сухонькой ладошкой, а второй рукой поправил тяжелый, плохо завязанный узел засаленного галстука.
— Так вот, — начал он, — в этой самой комнате и закончилась вроде бы история нашей организации. Ан нет, сражаться с врагом оказалось легче, чем доказать сегодняшним, как жили мы, за что боролись и почему не получили свое, кровное, по заслугам. Для вас, человека нового, многое непонятно, и если вы не случайный какой летун, захотевший подзаработать на крови погибших, — увидев мой решительный жест протеста, он повысил голос: — Да вы не обижайтесь, — и облизнул губы, — я правду людям в глаза говорю. У кого совесть чиста, тому заячьи скидки делать нужды нет. Я вас не знаю, а за годы эти многих видел, многие всякого наобещали, а так до сего момента правды и не сказано всей и до конца. И справедливости нету. Исключительно справедливости…
Он, не глядя, сунул свои тонкие пальцы в папку и извлек оттуда многостраничный документ. Через руку я сумел прочитать: «Справка о партизанско-диверсионной группе. Январь 1943 года». Это был единственный документ того времени, впервые попавший на глаза, кроме протоколов допросов, допросов и допросов… Я хотел спросить Суслика об этом, но, увидев, что тот настроился на долгий рассказ, и уже уловив в характере этого человека необоримую страсть к самоизлиянию, решил терпеливо молчать, слушать и только в крайних случаях, желая прояснить что-либо важное, спрашивать.
Когда Суслик заговорил вновь, я не мог удержаться, чтобы не посмотреть на него с удивлением — в комнате звучал совершенно другой голос, хотя все также вкрадчиво, но суше, словно читалась казенная, составленная опытным секретарем бумага. И еще мне показалось, что фразы, которые ловко лепил друг к другу сидевший передо мной странный посетитель, были много раз обкатаны, обдуманы, проверены на слушателях, а осторожность, бросившаяся мне в глаза с первой минуты, сыграла свою роль даже в подборе слов, которыми пользовался Суслик.
— Я еще в январе 1943 года составил отчет о партизанско-диверсионной деятельности нашей организации. Отряд, по моим предположениям, насчитывал человек триста. Сложная система конспирации не позволяла даже нам, руководителям, точно учитывать численный состав. Мы хорошо знали лишь руководящее ядро, — он сделал паузу и мельком взглянул на меня. — Впрочем, для вас я опущу многие подробности, поскольку вы уже ознакомились с солидными документами в солидной организации, — тень иронической улыбки лишь мелькнула по губам.
— Нет, почему же! Мне как раз интересно услышать от живого свидетеля, — а вы едва не первый, с кем я встречаюсь, — услышать подробности о событиях тех дней.
Суслик не реагировал на мое замечание и снова весь ушел в себя.
— Отрядом проведен ряд дерзких операций. В частности, выведено из строя генераторов от двух до трех тысяч штук. Трансформаторы выводились путем добавления кислоты в масло охлаждения. Я лично вывел из строя насосную станцию, подававшую воду для питания котлов. Мы располагали двумя радиостанциями. Ими распоряжался только Токин, которого я давно и хорошо знал как тренера при горкоме комсомола…
Последняя фраза заставила меня невольно зажмуриться — своей нелепостью и апломбом, с которым была произнесена.
«Он что, дурачит меня? Притворяется или на самом деле настолько невежествен, что может говорить такие вещи?»
В эту минуту Суслик начал рассказ, как он лично украл с немецкого склада семьдесят «винтовок с дисками».
«Как это — винтовки с дисками?! А если он начнет говорить с такой же степенью грамотности и о взаимоотношениях в организации, что мне, журналисту, куда важнее, чем количество украденных винтовок, то как разобраться, где правда, а где лишь домысел, сдобренный невежеством?»
Но я тогда еще даже не предполагал, насколько все это будет сложно. Я сделал лишь одно — подвинул к себе толстый блокнот и начал почти стенографически записывать все, что говорил Суслик. Когда мы кончили нашу одностороннюю беседу — он говорил, я слушал, — было около полуночи, и Суслик, вдруг прервав себя на полуслове, скомандовал:
— На сегодня хватит. Поздно уже. Если позволите, я доскажу остальное при следующей встрече. Когда вам удобно?
— А вам?
— Мне всегда удобно. Я без дела и без… — он запнулся. — Словом, это мое святое дело — рассказать правду о товарищах-героях.
— Тогда позвоните завтра, когда вам удобно.
Он усмехнулся:
— Вы исключительно вежливый молодой человек. Если так будете и наше дело отстаивать, многого не добьетесь.
Он поклонился и, не подавая руки, вышел. А я еще долго сидел за столом, пытаясь перебрать в памяти основные моменты деятельности подполья, о которых говорил Суслик, но мысли мои вертелись все время вокруг самой личности говорившего.
«Странный человек, — думал я, — очень странный…»
Мать не вернулась ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду. Токин пошел в военкомат, но, узнав, что перед ним доброволец с Карла Либкнехта, старый офицер, посаженный на регистрацию, сказал:
— С Карла? Не велено брать. Завод важный — броня у вас! Не приходите, пока вам соответствующего указания не будет. Только время отнимаете…
Юрий вышел растерянный. Радиосообщения неслись одно тревожнее другого. Наверное, только этой тревогой да еще, может быть, жалостью к столь дорогой его сердцу награде объяснялось рискованное решение Токина не сдавать приемник. Он несколько раз порывался пойти и сдать аппарат, но каждый раз не хватало духу.
В тот вечер впервые, пожалуй, он не пожалел, что не подчинился общему распоряжению. Жадно прислушиваясь к голосам, летевшим из эфира через треск, который казался ему теперь эхом тяжелых боев, Юрий услышал глухой, тихий голос, который заставил его вздрогнуть. Смысл слов сдержанного, как бы личного, обращения вывернул душу наизнанку:
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!..»
Юрий превратился весь в слух. Потом, спохватившись, на обороте подвернувшегося спортивного диплома начал записывать тупым огрызком карандаша фразы, которые доходили до сознания, хотя толком еще не знал, зачем это делает.
Когда Сталин перестал говорить, Юрий сразу же выключил приемник и принялся быстро, на память, дописывать все, что в спешке пометил лишь одним-двумя словами.
На душе стало как-то спокойнее. И чувство тревоги не то чтобы исчезло, но заменилось решительным желанием что-то делать. А матери все не было. Юрий не знал, что думать. На следующее утро, отпросившись на два дня, он отправился в деревню к брату узнать, что с матерью.
В Старом Гуже стояли довольно спокойные дни. После того футбольного матча даже случайные немецкие самолеты обходили город стороной, но привычная тишина, соседствуя с тревожными вестями, шедшими с фронта, пугала еще больше.
До районного центра он ехал на попутной машине. Раза два шофер останавливал полуторку и, подняв капот, копался в железных внутренностях мотора. Потом они трогались в путь. Наконец километра за три до районного центра полуторка заглохла, и шофер, молодой боец в промасленной гимнастерке, устало сказал:
— Если торопишься — дуй пешком! Кобыла сдохла! Динамо развалилось…
Юрий проторчал возле мертвой полуторки еще с полчаса — неловко было бросать симпатичного парня в беде. Но, когда шофер, хлопнув капотом, отказался рыться в моторе, Токин двинулся пешком.
Вечерело. Может быть, из-за неверного вечернего света, может быть, потому, что понадеялся на память, он сбился с пути и долго плутал по лесным, похожим одна на другую тропинкам. Только глубокой ночью вышел на огни и, к своему удивлению, а еще большей радости, увидел, что попал в Знаменку. Братнина хата стояла второй с краю. Он громко застучал в дверь, задвинутую на щеколду. В потемках раздался голос золовки:
— Ктой-то?
Отозвавшись, Токин услышал громкие радостные восклицания, потом его пустили в хату, и щеколда вновь легла на место.
В хате было темно, видно, уже давно легли спать, и разобрать кто где было трудно. Юрий услышал с печи голос матери. И хотя она запричитала быстро и тревожно, Юрий как-то сразу успокоился: мать жива и здорова. В последнем, как выяснилось, он ошибся. Пока собирали с лавок и печи старые тулупы и залепляли ими с помощью рогачей маленькие полуслепые окна, чтоб свет не попадал на улицу, Юрий стоял у стола и не решался двинуться. После вечерней прохлады духота наглухо закупоренной хаты напоминала парную старика Бонифация.