В колонию меня повез отец. Сошли мы с автобуса в квартале Дырвеница, минут десять шли пешком, у входа он меня поцеловал и дал десять левов стотинками. «Ты уже большой, — сказал он, всхлипнув, — будь послушным!» Я не мог понять, обо мне он плачет или о себе, о нас обоих или о сестре с ее короткой ногой, о матери с ее пагубным пороком или о своей мастерской? Да, я забыл сказать, что отец погряз в долгах и вынужден был закрыть мастерскую. Он ревел, как пацан, все лицо было в слезах, просил меня простить его, может, надеялся, что я его обругаю матом, так ему полегчает от этого. А я, гражданин следователь, абсолютно ничего не чувствовал — я смотрел на зелень деревьев, слушал птичий гомон, и было мне муторно и все. В четырнадцать лет я стал взрослым, гражданин Евтимов, потому что только взрослый человек может быть несвободным! За какие-то жалкие пирожные я оказался в колонии, в то время, как некоторые из моих одноклассников уже угоняли мопеды… Жизнь скверно устроена: никто не дает тебе права на выбор — родиться или нет, никто не разрешает самому выбрать себе родителей… выстреливают тебя на этот грешный свет и трах об стену неравенства!.. Равны лишь мертвые и нерожденные, верно, гражданин следователь?
Вы позволите сигаретку? Я, пристрастился к курению в колонии, впервые закурил на третий день своего пребывания там, после того, как эти ублюдки меня избили, — просто так, по случаю прибытия, для утверждения своего авторитета и в назидание мне, чтоб помнил, что неравенство — закон и среди подонков общества. Спасибо за сигаретку, вряд ли смогу отплатить вам той же монетой… человечность никогда не вознаграждается!
Жмурясь от удовольствия, Пешка глубоко затягивается, потом снова поддергивает брюки на коленях, спасая воображаемую складку. Злая улыбка вновь портит его черты, она появляется на его губах непроизвольно, сама собой, как сырость на стенах.
— Нет смысла занимать вас описанием моей жизни в колонии. В общем, был я обеспечен горячей пищей, дали мне пижаму, спортивный костюм, резиновые тапочки, бесплатную форму и прекрасный парк, обнесенный высокой оградой. Помню и хорошее, и плохое — помню золотые зубы преподавателя но физкультуре, он бил меня почем зря; это был маленький, недоразвитый человечек, ему доставляло удовольствие унижать меня. Была там и зубная врачиха, она меня защищала, приносила мне печенье и белье — они с мужем были бездетными и даже собирались меня усыновить… хорошо, что до этого не дошло, не то б натерпелись от меня. То, о чем я хочу вам рассказать, гражданин следователь, случилось опять в конце лета — смешно, но у меня все время так повторяется… В сентябре умер отец. На другой день меня отпустили на похороны. Шел мелкий дождь, небо висело совсем низко над землей, под ногами грязь… Немногие, пришедшие на кладбище, торопились побыстрей домой — старикану не повезло и со смертью. Я не видел его два года, он совсем съежился и в гробу был похож на целлулоидную куклу. Мне казалось, что, даже покинув сей мир, он сохранил свою потрясающую доброту — в его закрытых глазах словно затаилось извинение за то, что он отнял у нас время, заставил терпеть влагу на шее и грязь под ногами. Я смотрел на него, гражданин Евтимов, и не испытывал никаких чувств — ни горя, ни ненависти, ни презрения; я просто знал, что это мой отец, что он умер и что я должен быть здесь. Кладбище было у черта на куличках — в Малашевцах. Я стоял истуканом под плакучей ивой, уставившись на какую-то незнакомую девушку, мысленно раздевая ее и так, и эдак — я и в самом деле был уже взрослым, учился в последнем классе средней школы. Мне так хотелось поскорее убраться отсюда, что я чуть не позабыл положить на могилу увядший букет.
С матерью и сестрой мы пошли по лужам к выходу, обе хромали, и мне было стыдно… я не воспринимал их, как осиротевших родных, для меня они были только калеки. Мы остановились на трамвайной остановке и стали ждать трамвая, дождь усилился, мимо нас пронеслась голубоглазая бамбина и села в стоявший неподалеку «москвич». Мне стало так мерзко, и вдруг молнией сверкнуло решение. «Я никогда больше к вам не вернусь!» — внезапно заявил я. Мать зарыдала, словно уже меня похоронила. Она была в черном плаще с чужого плеча, слезы на ее лице смешались с каплями дождя. Я злорадно слушал ее рыдания, но они вдруг прекратились: из-за поворота показался трамвай. Должно было произойти что-то необыкновенное, люди с любопытством на нас поглядывали, а нам или было стыдно самих себя, или просто страшно без моего единственного и потрясающе доброго отца. Тогда сестра, помявшись мгновение, крикнула: «Ну и не возвращайся больше к нам!» И обе, хромая, забрались в трамвай, автоматические двери его закрылись, он уехал, а я остался один. Бывает, человек думает: «Я один в доме или я один в поле, или, что еще хуже, — я один в людской толпе», но вы знаете, гражданин следователь, что означает остаться одному в жизни — совершенно и безнадежно одному?
Жилы у него на шее вздуваются — вот-вот лопнут, глаза темнеют и подергиваются влагой, он весь исходит ненавистью ко мне, потому что в этом кабинете он не один — нас здесь двое. «Все это он рассказывал и Бабаколеву!» — пронеслось у меня в мозгу, и я невольно вздрагиваю.
— Я вам верю, — произношу я как можно бесстрастнее. — С вами поступили несправедливо, послав вас в детскую трудовую колонию. Но позднее, Илиев, вы трижды сидели в тюрьме, и тогда речь шла уже не о противне с пирожными.
Пешка изумленно смотрит на меня, затем постепенно приходит в себя, улыбка его становится другой, словно он наскоро устранил какой-то непорядок в одежде, взгляд на мгновение задерживается на оконной решетке, устремляется дальше и возвращается иным — внимательным и твердым. Он уже во власти своего опыта, готов угодничать и именно поэтому не спешит со мной согласиться.
— Понимаете, гражданин следователь, такова система. Если ты учишься в музыкальном училище, становишься музыкантом, если в математической школе — становишься математиком, если же тебя послали в детскую трудовую колонию, тебя выпускают преступником — плохим или хорошим человеком, перевоспитавшимся или нет — но преступником, и ты носишь на себе это клеймо, как обручальное кольцо. Такова система… железная, непробиваемая, страшная, или вы мне не верите? Воля ваша, гражданин следователь, но я убежден, что вы пошлете своих внуков в художественную или английскую спецшколу, попытаетесь сделать их дипломатами, поэтами, артистами или, в крайнем случае, служащими торговых представительств.
— На сегодня хватит! — грубо прерываю его я и нажимаю кнопку на внутренней стороне столешницы.
(9)Когда дверь за ним закрылась, я тут же почувствовал, что ему удалось вывести меня из равновесия: он нагнал на меня печаль и, самое главное, нашел способ меня обвинить. Я ощутил себя утомленным и неуверенным, как вор, забравшийся и чужой дом с твердым намерением хорошенько поживиться, а нашедший там лишь разорение и нищету. «Стареешь, Евтимов, — сказал я себе, — и действительно становишься сентиментальным!» Рассказ Пешки поколебал мою беспристрастность, он не только мешал мне сосредоточиться, но и погружал меня в состояние эмоциональной несвободы. Я был преисполнен слащавого сочувствия, а сострадание или ненависть — плохие советчики в нашей профессии; свобода выбора — особый вид психического равновесия, которое чем-то напоминает медитацию у йогов: духовное зрение устремлено внутрь, а мир снаружи полон разных уловок, чьих-то судеб, логики развития и твоего собственного безразличия. Я имел продолжительную тяжелую практику, но два года пенсионерской лености превратили меня в обыкновенного человека, в домашнего пса с атрофировавшимися навыками, который утратил умение абстрагировался от преследуемой дичи. В глубине души я сознавал, что Пешка говорил правду; наверное, желание меня тронуть, разжалобить и входило в заранее подготовленный им сценарий, но слова его были искренними, а страдание — подлинным, страдание проклятого существа, чья судьба давно предрешена. Ему удалось нащупать психологический механизм, снимавший с него вину, он уверовал в систему и ее общезначимость, его угнетало убеждение, что, попав в подвал жизни, он уже никогда не доберется до ее верхних этажей.
Закурив, я уселся поудобнее и включил магнитофон. Женский голос Пешки заполнил собой кабинет, и он словно уменьшился в размерах, а свет будто потускнел. Меня охватило ощущение нечистоплотности, словно я кого-то подслушиваю. Но постепенно поток слов понес меня с собой, я перестал вдумываться в смысл сказанного, как вдруг что-то заставило меня насторожиться. «Тогда я на всю жизнь возненавидел человеческую доброту, — объяснял Пешка, — или, говоря другими словами, — получил потрясающее отвращение от доброты, потому что из-за этого возвышенного порока я лишился всего». Я выключил магнитофон: мне показалось, что эти слова имеют магическую связь с участью Бабаколева. «Наверное, — подумал я снова, — Христо неоднократно слушал эту «потрясающую» историю, он был неравнодушен к чужому несчастью, умел сопереживать. Возможно, Пешка каким-то образом использовал его слабость!»